Глава 14
СЕРЕБРЯНЫЙ ПОЛТИННИК
В этот день, когда я, наконец, собрался, к нему, у нас с самого утра был переполох. Валькин еж нашелся. Оказывается, он забрался на чердак и каким–то образом попал в старую капустную кадку.
Может быть, он вспомнил, что не спал зимой, может быть, ослабел, просидев в кадке две недели, но только вид у него был неважный. Во всяком случае, нужно было постараться поскорее его продать, потому что было, похоже, что он собирается подохнуть. Он больше не прятал рыла и не свертывался клубком, когда его трогали за нос. Рыжая борода как–то обвисла. Словом, он был совсем плох, и больше ничего не оставалось, как отнести его в университет – в университете какая–то лаборатория покупала ежей. Валька завернул его в старые штаны и ушел. Очень грустный, он вернулся через час и сел на кровать.
– Его вскроют, – сказал он мне и перекосился, чтобы не заплакать.
– Как вскроют?
– Очень просто. Разрежут живот и начнут копаться. Жалко.
Мы немного поспорили, у всех ли ежей внутренности на том же месте.
– Ладно, наплевать, – сказал я. – Другого купишь. Сколько тебе дали?
Валька молча разжал кулак. Еж был полудохлый, и дали только двадцать копеек.
– А у меня тридцать, – сказал я. – Сложимся и купим спиннинг.
Про спиннинг я нарочно сказал, чтобы его утешить. Спиннинг – это такая складная длинная удочка с длинной леской на колесе, так что наживу можно закидывать от берега метров на сорок. Я видел эту штуку еще в Энске. Один пристав в Энске ловил рыбу спиннингом.
Мы сложились и даже обменяли наши гривенники и пятиалтынные наодин новенький серебряный полтинник. Полтинников я еще не видел, они почему–то редко попадались.
Вся эта история с Валькиным ежом сильно задержала меня, и, когда я выбрался к доктору, уже начинало темнеть, Он жил далеко, на Зубовском бульваре, а трамваи были теперь платные, не то что в двадцатом году. Но я все–таки доехал бесплатно.
Только одно окно светилось в глубине сада, в белом доме с колоннами на Зубовском бульваре, и я решил, что это в комнате доктора горит свет. Я ошибся. Доктор жил, оказывается, в третьем этаже, а свет горел во втором. Квартира восемь, Вот она. Под номером было крупно написано мелом:
«Здесь живет Павлов, а не Левенсон».
Павлов – это и был доктор Иван Иваныч.
Мне открыла женщина с ребенком на руках и, все время шикая, спросила, что мне нужно. Я сказал. Она, все шикая, сказала, что доктор дома, но, кажется, спит.
– Все–таки постучи, – шепотом сказала она. – Наверно, не спит.
– Не сплю! – закричал откуда–то доктор. – Кто там?
– Какой–то мальчик.
– Пусть войдет.
Я в первый раз был у доктора и удивился, что в комнате такой беспорядок. На полу, вперемешку с пакетами чаю и табаку, валялись кожаные перчатки и странные красивые меховые сапоги. Вся комната была завалена открытыми чемоданами и заплечными мешками. И среди этого развала со штативом в руках стоял доктор Иван Иваныч.
– А, Саня! – весело сказал он. – Явился, Ну, как дела? Живешь?
– Живу.
– Отлично! Кашляешь?
– Нет.
– Молодец! А я, брат, о тебе статью написал.
Я думал, что он шутит.
– Редкий случай немоты, – сказал доктор, – Можешь сам прочитать в N17 «Врачебной газеты». Больной Г. это, брат, ты. Считай, что прославился. Правда, пока еще в качестве больного. Но все впереди.
Он запел: «Все впереди, все впереди!» – и вдруг накинулся на самый большой чемодан, захлопнул и сел на него, чтобы он лучше закрылся.
Должно быть, доктор собирался уезжать из Москвы. Я хотел спросить, куда он едет, но решил сперва узнать, почему у него на двери написано, что здесь живет он, а не Левенсон.
– Иван Иваныч, почему у вас на двери написано, что здесь живете вы, а не Левенсон?
Доктор засмеялся.
– Потому что здесь живу я, – сказал он. – А Левенсон живет в соседнем доме. У него номер восемь и у меня восемь. А ворота общие. Понял?
– Понял.
Доктор очень много говорил в этот день. Таким веселым я его еще не видел. Вдруг он решил, что нужно что–нибудь мне подарить, и подарил кожаные перчатки, старые, но еще очень хорошие, застегивающиеся на ремешок. Я стал было отказываться, но он без разговоров сунул мне перчатки и сказал:
– Бери и молчи.
Нужно бы поблагодарить его за перчатки, но я, вместо благодарности, сказал:
– Вы куда это собрались? Уезжаете?
– Уезжаю, – сказал доктор. – На Крайний Север, за Полярный Круг. Слыхал?
Я смутно вспомнил письмо штурмана дальнего плавания.
– Слыхал.
– Ну вот. У меня там, брат, невеста осталась. Знаешь, что это такое?
– Знаю.
– Врешь. Знаешь, да не понимаешь
Я стал рассматривать разные странные штуки, которые он брал с собой: меховые штаны с треугольным кожаным задом, какие–то металлические подошвы с ремнями, и так далее. А доктор, укладывая, все говорил. Один чемодан ни за что не закрывался, и он взял его за верхнюю крышку и опрокинул на кровать. При этом большая фотографическая карточка упала к моим ногам. Это была уже довольно старая, пожелтевшая карточка, согнутая в нескольких местах. На оборотной стороне было написано крупным круглым почерком: «Судовая команда шхуны „Св. Мария“. Я стал рассматривать карточку и, к своему удивлению, нашел Катиного отца. Да, это был он! Он сидел в самой середине команды, скрестив руки на груди совершенно так же, как на портрете, висевшем у Татариновых в столовой. Но доктора я не нашел на карточке и спросил, почему его нет.
– А это потому, брат, что я не плавал на шхуне «Святая Мария», – затягивая ремнями чемодан и страшно пыхтя, сказал доктор.
Он взял у меня карточку и подумал, куда бы ее положить.
– Один человек оставил – на память.
Я хотел спросить, кто этот человек, не Катин ли отец, но он уже положил карточку в книгу и книгу – в заплечный мешок.
– Ну, Саня, – сказал он, – мне пора. А ты пиши, что делаешь и как себя чувствуешь. Имей, брат, в виду, что ты – экземпляр интересный!
Я записал его адрес, и мы простились.
Домой я пошел пешком и по пути сделал небольшой крюк – послушать громкоговоритель на Тверской. Это был первый в Москве громкоговоритель. Он был очень интересный, но немного слишком орал и напомнил мне, поэтому Гришку Фабера в трагедии «Настал час».
Когда я подходил к детдому, шел уже одиннадцатый час, и я немного боялся, что двери уже закрыты. Ничего подобного! Двери открыты, и во всех окнах свет. Что случилось?
Как пуля, я влетел в спальню. Пусто! Кровати постланы, – должно быть, уже собирались ложиться.
– Дядя Петя! – заорал я, увидя повара, выходившего из кухни в новом костюме, со шляпой в руке. – Что случилось?
– Приглашен на собрание, – загадочным шепотом ответил повар.
– Какое собрание? Куда.
– Собрание всех учащихся, преподавателей и служебного персонала, – так же загадочно сказал повар.
Должно быть, он успел здорово клюкнуть, потому что надолго закрывал глаза после каждого слова. Он начал было объяснять мне, что раз он приглашен на собрание, стало быть, должен одеться, как человек, но я уже бежал наверх, в школу.
Актовый зал был полон, яблоку негде упасть, и еще много ребят стояло у дверей, в коридоре. Но я–то пролез и сел в первом ряду, только не на стул, а на пол, перед самой эстрадой…
Это было торжественное собрание под председательством Вари. Очень красная, она сидела в президиуме с карандашом в руке и все время закидывала за ухо прядь полос, падавшую ей прямо на нос. Это было первое большое собрание, на котором она председательствовала, и понятно, почему она так волновалась. Другие ребята из ячейки сидели у нее по бокам и что–то прилежно писали. А над ними, над столом президиума, над всем залом висел мой плакат. У меня занялось дыхание. Это был мой плакат – аэроплан, парящий в облаках, и над ним надпись: «Молодежь, вступай в ОДВФ!» Но при чем тут был мой плакат, этого я долго не мог понять, потому что все ораторы говорили исключительно о каком–то ультиматуме. Но вот выступил Кораблев, и все стало ясно.
– Товарищи! – негромко, но отчетливо сказал он. – Советскому правительству предъявлен ультиматум. В общем и целом, вы очень правильно оценили значение этого документа. С вашей точки зрения, авторы его – типичные империалисты. Совершенно верно! Но было бы ошибкой предполагать, что они этого не знали или что от вас они об этом услышали впервые. Нет, мы иначе должны ответить на ультиматум! Мы должны создать в нашей школе ячейку Общества друзей воздушного флота!
Все захлопали и потом хлопали после каждой фразы Кораблева. Между прочим, в конце он показал на мой плакат, и я почувствовал с гордостью, что вся школа смотрит на мой аэроплан парящий в облаках, и читает надпись: «Молодежь, вступай в ОДВФ!»
Потом выступил Николай Антоныч и тоже очень хорошо говорил, а потом тетя Варя объявила, что комсомольская ячейка полностью вступает в ОДВФ. Желающие могут записаться у нее завтра от десяти до десяти, а пока она предлагает устроить сбор в пользу советской авиации и собранные деньги послать и адрес газеты «Правда».
Должно быть, я волновался, потому что Валька тоже сидевший на полу недалеко от меня, через три человека, смотрел на меня с удивлением. Я вынул серебряный полтинник и показал ему. Он понял. Он хотел что–то спросить, – должно быть про спиннинг, – но удержался и только кивнул головой.
Я вскочил на эстраду и отдал тете Варе полтинник…
– Иван Павлыч, – сказал я Кораблеву, который стоял и курил из длинного мундштука в коридоре. – С каких лет берут в летчики?
Он серьезно посмотрел на меня.
– Не знаю, Саня. Тебя–то, пожалуй, еще не возьмут…
Не возьмут? Клятва, которую когда–то мы с Петькой дали друг другу в Соборном саду, припомнилась мне: «Бороться и искать, найти и не сдаваться». Но я не сказал ее вслух. Все равно Кораблев бы ее не понял.
ЧАСТЬ 3
СТАРЫЕ ПИСЬМА
Глава 1.
ЧЕТЫРЕ ГОДА
Как в старых немых фильмах, мне представляются большие часы, – но стрелка показывает годы. Полный круг – и я вижу себя в третьем классе, на уроке Кораблева, на одной парте с Ромашкой. Пари заключено, – пари, что я не закричу и не отдерну руку, если Ромашка полоснет меня по пальцам перочинным ножом. Это – испытание воли. Согласно «правилам для развития воли, я должен научиться «не выражать своих чувств наружно. Каждый вечер я твержу эти правила, и вот, наконец, удобный случай. Я проверяю себя.
Весь класс следит за нами, никто не слушает Кораблева, хотя сегодня интересный урок: о нравах и обычаях чукчей.
– Режь, – говорю я Ромашке.
И этот подлец хладнокровно режет мне палец перочинным ножом. Я не кричу, но невольно отдергиваю руку и проигрываю пари.
Кто–то ахает, шепот пролетает по партам. Кровь течет, я нарочно громко смеюсь, чтобы показать, что мне нисколько не больно, и вдруг Кораблев выгоняет меня из класса. Я выхожу, засунув руку в карман.
– Можешь не возвращаться.
Но я возвращаюсь. Урок интересный, и я слушаю его, сидя на полу, под дверью…
Правила для развития воли! Я возился с ними целый год. Я пробовал не только «скрывать свои чувства», но и «не заботиться о мнении людей, которых презираешь». Не помню, которое из этих правил было труднее. Пожалуй, первое, потому что мое лицо как раз выражало решительно все, что я чувствовал и думал.
«Спать как можно меньше, потому что во сне отсутствует воля» – также не было слишком трудной задачей для такого человек, как я. Но зато я научился «порядок дня определять с утра» – и следую этому правилу всю мою жизнь. Что касается, главного правила: «помнить цель своего существования», то мне не приходится очень часто повторять его, потому что эта цель была мне ясна уже и в те годы… Снова полный круг – раннее утро зимой двадцать пятого года. Я просыпаюсь раньше всех и лежу, не зная, сплю я или уже проснулся. Как во сне, мне представляется наш Энск, крепостной вал, понтонный мост, дома на пологом берегу. Гаер Кулий, старик Сковородников, тетя Даша, читающая чужие письма с поучительным выражением. Я – маленький, стриженый, в широких штанах. Полно, я ли это?
Лежу и думаю, сплю и не сплю. Энск отъезжает куда–то вместе с чужими письмами, с Гаером, с тетей Дашей. Я вспоминаю Татариновых… Я не был у них два года. Николай Антоныч все еще ненавидит меня. В моей фамилии ни одного шипящего звука, тем не менее, он произносит ее с шипением. Нина Капитоновна все еще любит меня: недавно Кораблев передал от нее «поклон и привет». Как–то Марья Васильевна? Все сидит на диване и курит? А Катя?
Я смотрю на часы. Скоро семь. Пора вставать – я дал себе слово вставать до звонка. На цыпочках я бегу к умывальнику и делаю гимнастику перед открытым окном. Холодно, снежинки залетают в окно, крутятся, падают на плечи, тают. Я умываюсь до пояса – и за книгу. За чудесную книгу – «Южный полюс» Амундсена, которую и читаю в четвертый раз.
Я читаю о том, как юношей семнадцати лет он встретил Нансена, вернувшегося из своего знаменитого дрейфа, о том, как «весь день он проходил по улицам, украшенным флагами, среди толпы, кричавшей „ура“, и кровь стучала у него в висках, а юношеские мечты поднимали целую бурю в его душе».
Холод бежит по моим плечам, по спине, по ногам, и даже живот покрывается ледяными мурашками. Я читаю, боясь пропустить хоть слово. Уже доносятся голоса из кухни: девушки, разговаривая, идут в столовую с посудой, а я все читаю. У меня горит лицо, кровь стучит в висках. Я все читаю – с волнением, с вдохновением. Я знаю, что навсегда запомню эту минуту…
Снова полный круг – и я вижу себя в маленькой, давно знакомой комнате, в которой за три года проведены почти все вечера. По поручению комсомольской ячейки я в первый раз веду кружок по коллективному чтению газет. В первый раз – это страшно. Я знаю «текущий момент», «национальную политику», «международные вопросы». Но международные рекорды я знаю еще лучше – на высоту, на продолжительность, на дальность полета. А вдруг спросят о снижении цен? Но все проходит благополучно. Кто–то из девочек просит рассказать биографию Ленина, а уж биографию–то Ленина я знаю отлично.
Все теснее становится в комсомольской ячейке. На пороге стоит и внимательно слушает меня Кораблев. Он трогает пальцами усы – ура! – значит, доволен. Чувство радости и гордости охватывает меня. Я говорю – и думаю с изумлением: «Ох, как я хорошо говорю!»
Это – мое первое общественное выступление, если не считать случая у костра, когда была низвергнута власть Степы Иванова. Кажется, оно удалось. На следующий день преподаватель обществоведения вызвал меня, попросил повторить биографию Ленина и сказал. «Если я заболею, меня заменит Саня Григорьев».
Еще один полный круг – и мне семнадцать лет.
Вся школа в актовом зале. За большим красным столом – члены суда. По левую руку – защитник. По правую – общественный обвинитель. На скамье подсудимых – подсудимый.
– Подсудимый, ваше имя? – говорит председатель.
– Евгений.
– Фамилия?
– Онегин.
Это был памятный день.
Глава 2
СУД НАД ЕВГЕНИЕМ ОНЕГИНЫМ
Сначала никто в школе не интересовался этой затеей. Но вот кто–то из актрис нашего театра предложил поставить «Суд над Евгением Онегиным» как пьесу, в костюмах, и сразу о нем заговорила вся школа.
Для главной роли был приглашен сам Гришка Фабер, который вот уже год как учился в театральном училище, но по старой памяти иногда еще заходил взглянуть на наши премьеры. Свидетелей взялись играть наши актеры, только для няни Лариных не нашлось костюма, и пришлось доказывать, что в пушкинские времена няни одевались так же, как и в наши, Защиту поручили Вальке, общественным обвинителем был наш воспитатель Суткин, а председателем – я…
В парике, в синем фраке, в туфлях с бантами, в чулках до колен преступник сидел на скамье подсудимых и небрежно чистил ногти сломанным карандашом. Иногда он надменно и в то же время как–то туманно посматривал на публику, на членов суда. Должно быть, так, по его мнению, вел бы себя при подобных обстоятельствах Евгений Онегин.
В комнате свидетелей (бывшая учительская) сидели старуха Ларина с дочками и няня. Они, напротив, очень волновались, особенно няня, удивительно моложавая и хорошенькая для своих лет. Защитник тоже волновался и почему–то все время держал навесу толстую палку с документами. Вещественные доказательства – два старинных пистолета – лежали передо мной на столе. За моей спиной слышался торопливый шепот режиссеров.
– Признаете ли вы себя виновным? – спросил я Гришку.
– В чем?
– В убийстве под видом дуэли, – прошептали режиссеры.
– В убийстве под видом дуэли, – сказал, я и добавил, заглянув в обвинительное заключение: – поэта Владимира Ленского, восемнадцати лет.
– Никогда! – надменно отвечал Гришка. – Надо различать, что дуэль – не убийство.
– В таком случае, приступим к допросу свидетелей, – объявил я. – Гражданка Ларина, что вы можете показать по этому делу?
На репетиции это было очень весело, а тут все невольно чувствовали, что ничего не выходит. Только Гришка плавал, как рыба в воде. То он вынимал гребешок и расчесывал баки, то в упор смотрел на членов суда каким–то укоряющим взором, то гордо закидывал голову и презрительно улыбался. Когда свидетельница, старуха Ларина, сказала, что у них в доме Онегин был как родной, Гришка одной рукой прикрыл глаза, я другую положил на сердце, чтобы показать, как он страдает. Он чудно играл, и я заметил, что свидетельницы, особенно Татьяна и Ольга, просто глаз с него не сводили. Татьяна – еще куда ни шло: ведь она влюблена в него по роману, а вот Ольга – та совершенно выходила из роли. Публика тоже смотрела только на Гришку, а на нас никто не обращал никакого внимания
Я отпустил свидетельницу, старуху Ларину, и вызвал Татьяну. Ого, как она затрещала! Она была совершенно не похожа на пушкинскую Татьяну, разве только своей татьянкой да локонами до плеч. На мой вопрос, считает ли она Онегина виновным в убийстве, она уклончиво ответила, что Онегин – эгоист.
Я дал слово защитнику, и с этой минуты все пошло вверх ногами, во–первых, потому, что защитник понес страшную чушь, а во–вторых, потому, что я увидел Катю.
Понято, она очень переменилась за четыре года. Но косы, перекинутые на грудь, по–прежнему были в колечках, и такие же колечки на лбу. По–прежнему она щурилась с независимым видом, и нос был такой же решительный, – кажется, и через сто лет я узнал бы ее по этому носу.
Она внимательно слушала Вальку. Это была самая главная ошибка – поручить защиту Вальке, который во всем мире интересовался одной зоологией. Он начал очень странного утверждения, что дуэли бывают и в животном мире, но никто не считает их убийствами. Потом он заговорил о грызунах и так увлекся, что стало просто непонятно, как он вернется к защите Евгения Онегина. Но Катя слушала его с интересом. Я знал по прежним годам, что когда она грызет косу, значит ей интересно. Из девочек только она не обращала на Гришку никакого внимания.
Валька вдруг кончил, и слово получил общественный обвинитель. Это было уже совсем скучно. Битый час общественный обвинитель доказывал, что хотя Ленского убило помещичье и бюрократическое общество начала XIX века, но все–таки Евгений Онегин целиком и полностью отвечает за это убийство, «ибо всякая дуэль – убийство, только с заранее обдуманным намерением».
Словом, общественный обвинитель считал, что Евгения Онегина нужно приговорить к десяти годам с конфискацией имущества.
Никто не ожидал такого предложения, и в зале раздался хохот. Гришка гордо вскочил… Я дал ему слово.
Говорят, актеры чувствуют настроение зрителей. Должно быть, и Гришка чувствовал, потому что с первого слова он начал страшно орать, чтобы «поднять зал», как он потом объяснил, Но ему не удалось «поднять зал». В его речи был один недостаток: нельзя было понять, говорит он от своего имени или от имени Евгения Онегина. Едва ли Онегин мог сказать, что Ленский «любил задаваться». Или что у него «и теперь не дрогнула бы рука, чтобы попасть Владимиру Ленскому в сердце».
Словом, все свободно вздохнули, когда он сел, вытирая лоб, очень довольный собой.
– Суд удаляется на совещание.
– Поскорее, ребята!
– Скучно!
– Затянули!
Все это было совершенно верно, и мы, не сговариваясь, решили провести совещание в два счета. К моему изумлению, большинство членов суда согласилось с общественным обвинителем. Десять лет с конфискацией имущества. Ясно, что Евгений Онегин был тут ни при чем. К десяти годам собирались приговорить Гришку, который всем надоел, кроме свидетельниц Татьяны и Ольги, Но я сказал, что это несправедливо: Гришка все–таки хорошо играл и без него было бы совсем скучно. Сошлись на пяти годах.
– Встать! Суд идет!
Все встали. Я объявил приговор.
– Неправильно!
– Оправдать!
– Долой!