Петр Кузьмич рассказывал добродушно — со следователя тоже спрашивают.
— Ладно, торговец я, лишенец, а дети при чем? Разве выбирали они себе отца-мать? Тоже ведь жить хотят, тянутся за другими и в пионеры, и в комсомол, а их гонят отовсюду. Младший, Алешка, мозговитый, уехал в Москву, устроился на завод, присылает газету: «Я, такой-то, порвал с отцом, связи с ним не имею». Обидно. Растил, поил, кормил, а тут — отрекаюсь. А что делать, не мог иначе. Да и верил он, что торговать вредно, чужим, говорит, трудом живешь… Поворочай в лавке бочки с олифой или лемеха, или ящики с гвоздями, узнаешь, какой он, наш труд… Ладно! Поступил Алешка в институт, на агронома решил учиться, была у него склонность к земле. Живет в Москве, в общежитии, а жена ночи не спит — голодует мальчишка. Послал я ему тридцатку, он ее обратно — идейный… Ладно, раз идейный, сиди голодный! А у матери все равно сердце рвется, послала ему с земляками сала шматок, пирогов домашних, наказала не говорить, что от нее. Земляки пришли в общежитие, Алешки нет, оставили посылку на тумбочке, у них возле каждой кровати тумбочка, вчетвером жили. Приходит Алешка, видит посылку — кто принес? Земляки принесли, объясняют. Нет, отвечает, родителева посылка, обратно отошлю. А ребята ему: зачем обратно, поедим кулацкого сала — молодые, здоровые, голодные. Умяли они и сало, и пироги. А потом свой же, что пироги эти уминал, написал в ячейку, будто Алексей мол получает посылки от родителей и, выходит, наврал, будто порвал с ними связь. Исключили Алешку из комсомола, из института, на заводе обратно работает. От своих отрекся, а те, к кому прибился, сами от него отреклись…
— Сто раз слышали, — оборвал его Михаил Михайлович, — в карты смотрите.
— Почему не рассказать молодому человеку, — кротко возразил Петр Кузьмич, — может, и ему интересно. Живы ваши родители?
— Живы, — ответил Саша.
— Не тронули их?
— За что их трогать?
— Захотят, найдут за что. Да и так разве им легко: сын в ссылке. Уж лучше самим в Сибири маяться.
— Не с той стороны вы своих детей жалеете, — с упреком проговорил Михаил Михайлович, — послали посылку, испортили жизнь. Не умер бы без вашей посылки, другие студенты обходятся. И правильно они от нас отрекаются — мы люди конченые. «Революция — локомотив истории», попали под него, смиритесь!
— Выходит, сын не сын, отец не отец.
— Именно так, — со все большим раздражением продолжал Михаил Михайлович. — «Чти отца своего и мать свою» — это от бога, а бог никому не нужен. Их религия — равенство. И так будет всюду, сделают мировую революцию и уравняют всех.
— Хватили вы с мировой революцией, — вмешался в разговор Всеволод Сергеевич, — большевики сами от нее отказались. Государство — вот религия русского человека, он и чтит бога в государе. И повинуется. И не хочет никакой свободы. Свобода вылилась бы во всеобщую резню, а народ требует порядка. Предпочитаю не Степана Разина, не Емельяна Пугачева, а Ленина, даже Сталина.
— Потому-то мы с вами здесь.
— Да. А при Степке или Емельке висели бы на осине. Большевики спасли Россию, сохранили великую державу. При так называемой свободе Россия развалилась бы на части. Новый самодержец укрепляет Россию — честь ему и хвала, а там что бог даст!
— Государство должно защищать своих граждан, ваше государство с ними воюет, — сказал Михаил Михайлович, — со мной, с вами, с Петром Кузьмичом, воюет с мужиком, на котором государство стоит, даже вот, — он кивнул на Сашу, — со своими и то воюет. Я русский, я тоже за Россию, но не за такую.
— Другой не будет, — засмеялся Всеволод Сергеевич.
Посещение Михаила Михайловича не отвлекло Сашу от мрачных мыслей, не сняло тяжести и отчаяния.
Эти сменовеховские и антисменовеховские рассуждения ему знакомы и неинтересны. Человечен только рассказ Петра Кузьмича, неужели нельзя было ликвидировать НЭП без эксцессов… И сломать жизнь парню потому, что товарищи уговорили его умять присланный матерью кусок сала! Тоска…
К этой тоске прибавилась тревога за мать — до сих пор он не получил из дома ни одного письма.
По средам ссыльные собирались на берегу Ангары, ждали почтовую лодку — главнее событие в их монотонной жизни. Бабы полоскали белье, ребятишки купались, вылезали из воды, дрожа от холода, ссыльные ходили по берегу, вглядывались в туманную даль реки. Наконец внизу показывалась крошечная точка, волнение усиливалось — почта или нет. Почтальон в брезентовом плаще с откинутым на спину капюшоном выбрасывал на берег мешок с фанерной биркой «Мозгова», раздавал почту, принимал письма для отправки.
Саша тоже выходил на берег, вместе со всеми ждал почту, но письма получал только от Соловейчика — «Наполеону в ссылке», так и было написано на конверте, он все еще шутил, бедняга Соловейчик, опять был исполнен оптимизма, послал ходатайстве о переводе его к Фриде или Фриды к нему. Из Москвы от мамы Саша ничего не получал. Он телеграфировал ей из Канска в мае, тогда же послал первое письмо. Допустим, неделю ответ шел в Канск, предположим, в Канск письмо пришло, когда почта на Богучаны уже ушла, значит, лежало в Канске еще неделю. Еще неделю валялось в Богучанах в ожидании переадресовки в Кежму. Итого три недели, а он здесь уже больше месяца. Всеволод Сергеевич его успокаивал:
— Первого письма всегда ждут подолгу. Вы считаете по-своему, а почтовое ведомство по-своему. Иногда письма из Москвы идут три недели, иногда три месяца, почему, никто не знает. Бросили по ошибке не в тот мешок, сломалась телега, скинули почту в сельсовете, половину растеряли. Уронит почтарь мешок в Ангару — всю жизнь прождете. И наш дорогой товарищ Алферов погибает от скуки, потому с удовольствием читает наши письма, а если какое-нибудь особенно ему понравится, скажем, по своим литературным достоинствам, он продержит его месячишко, может вообще оставить у себя. Ваш расчет времени неточен, вашу телеграмму из Канска могли переврать, ваше первое письмо почему-либо до вашей матушки не дошло, значит, она получила только второе письмо и ответ ждите еще через месяц-полтора. Наберитесь терпения, мой друг.
Всеволод Сергеевич прав, и все же, видя, что другие получают письма, газеты и посылки, а он нет, Саша нервничал. С каждой почтой отправлял маме два-три письма, писал, что устроился хорошо, квартира у него прекрасная, люди крутом тоже прекрасные, ничего присылать ему не надо, он ни в чем не нуждается.
Грустный возвращался он с берега домой, шел деревенской улицей, с ним здоровались, будто ничего не произошло, будто не его обвиняли во вредительстве, не его вызывали в Кежму. И он понимал, что для деревни действительно ничего не произошло, никому до него нет дела, как пригнали сюда, так и угонят, таких, как он, тут перевидали сотни. Привыкли к мертвым, убитым, пропавшим, детей спецпереселенцев и тех не приютили.
И председатель колхоза Иван Парфенович не обращал внимания на Сашу, глядел равнодушно, сообщил куда надо, там пусть и разбираются, у него своих забот хватает.
Встречал несколько раз Зиду, она смотрела на него вопросительно, он кивал ей головой в знак приветствия, но не останавливался, видел по вечерам огонек в ее окне, но не заходил. Жалел ее, но ничего с собой поделать не мог, не до нее ему теперь, ни до кого, ни до чего.
Общался только с Федей, заходил в лавку за тем, за другим. Федя относился к нему по-прежнему дружески, попросил как-то починить велосипед.
— Ну уж нет, — ответил Саша, — ничего я вам теперь чинить не буду, сами делайте!
— Из-за сепаратора, что ли? — догадался Федя.
— А хотя бы.
— Может, еще и обойдется, — неуверенно проговорил Федя.
Саша вздрогнул. Значит, в деревне понимают, что дело вовсе не кончено. Может, обойдется… А может, и «не обойдется». Знают, если пришивают вредительство, не отвертишься…
— Я думаю, обойдется, — несколько более уверенным тоном продолжал размышлять Федя, — сепаратор работает, его в МТС свезли, а там сказали, резьба сошла, выходит по-твоему. Да он мужик невредный.
— Кто?
— Иван Парфенович, председатель наш, невредный мужик, хозяин, тоже понимать надо. Белка ушла, коровы пали, хлеб не везут, мужики на стройки вербуются, управься тут с бабами. А бабы за сепаратор глотки перервут, требуют. Ну, сказал он слово, тебе бы стерпеть, а ты гоноришься.
— Ладно, — оборвал его Саша, — давай папирос, спичек, керосину налей — пойду!
— Ну, Сашка, будь человеком, там цепь соскочила, натянуть не могу, потом выпьем по рюмке, харюз копченый есть, я-то тебе что плохого сделал? Я и Ивану Парфеновичу сказал: зря, говорю, вы, Иван Парфенович, парень он городской, московский, хотел по-хорошему, говорил бабам, а бабы что, чурки! Сладится все, Саша…
— Ладно, — согласился Саша, — показывай свой велосипед.
Через лавку Федя провел его во двор, вынес из избы велосипед. Разбирая его, перебирая втулку, шестерни, звенья цепи, гайки, Саша вспомнил велосипед, который у него был в детстве, старый дамский велосипед, собранный из частей разных марок. Он хорошо ездил тогда, стоял на седле, ехал спиной к рулю, соскакивал назад, пропуская велосипед под собой. Максим Костин бегал за ним по двору, по улице, Саша давал ему прокатиться, а иногда и возил: Макс сидел в седле, а Саша, стоя, вертел педали — на дамских велосипедах нет продольной рамы.
Велосипед напомнил Саше дачу на Клязьме. У многих мальчиков и девочек были велосипеды, и не сборные, как у него, а «Дукс», «Эйнфильд». Стоили они дорого, но люди здесь жили не бедные — «спецы», врачи, адвокаты. Ребята ездили купаться на Клязьму, чаще на Учу — она шире. Тропинка вилась вдоль железной дороги, то спускаясь в овраг, то поднимаясь к самому полотну, щебенка брызгала из-под колес, ветер бил в лицо.
К вечеру дачники собирались на платформе, прогуливались, дожидаясь московского поезда, холеные женщины в легких летних платьях с низким вырезом на груди встречали мужей, солидных мужчин в чесучовых костюмах, с тяжелыми портфелями.
Саша появлялся на платформе, ведя в руках велосипед, черноволосый, обнаженный до пояса, широкоплечий, загорелый ровным молодым загаром. Женщины смотрели на него, улыбались, спрашивали: «Чей этот шоколадный мальчик?» Саше это было приятно, сладостно, тревожно. Задевало только слово «мальчик».
Вечерами играли в прятки на опушке леса. Девочка, он не помнит ее имени, худенькая, высокая, голенастая, пряталась вместе с ним, прижималась к нему как бы нечаянно. Саша чувствовал ее сухое горячее тело, хотелось теснее прижать к себе, но он не осмеливался, грубо говорил: «Не ерзай, места тебе мало?»
Желание проснулось в нем рано, но он подавлял его — эта слабость недостойна мужчины, так он думал тогда, в свои тринадцать лет. Мальчишки во дворе цинично говорили о девчонках, врали, хвастались, эти разговоры были Саше противны, он не играл в фанты с поцелуями — пошлость, мещанство, у человека должны быть другие, более высокие интересы. Он был гордый мальчик, не хотел выглядеть слабым, трусливым. В школе, во дворе его считали сильным, отважным, никто не знал, чего это ему стоит, что он преодолевает в себе.
Он отверг голенастую девчонку, и она прилипла к Яше Рашковскому, Саша до сих пор помнит его имя, стройный мальчик из знаменитой московской балетной семьи. Он тоже учился в балетной школе Большого театра, был на год или два старше Саши, обладал гоночным «Дуксом», им выделялся в их велосипедной компании и как-то предложил поехать купаться не на Учу, а на Клязьму, там он нашел место, с которого хорошо прыгать в воду.
Они подъехали к Клязьме, сошли с велосипедов, разделись, мальчики остались в плавках, девочки в купальниках, но прыгнул один только Яшка — обрыв действительно был удобный, крутой, нависал над водой, но очень высокий, метров двенадцать, девочки даже боялись там стоять, заглядывали в воду, лежа на краю обрыва. Мальчики прыгать не решались, уж больно высоко. Яшка прыгнул «солдатиком», ушел в воду, затем вынырнул, размашистыми саженками подплыл к берегу там, где он был отлог, и по косой тропинке поднялся на обрыв. Девчонки с восхищением смотрели на него, и голенастая тоже смотрела с восхищением. Яшка Рашковский был воспитанный мальчик, не хвастал своим прыжком, не задавался, никого не подначивал прыгнуть, лег на песок, подставил спину солнцу.
Саша прыгал в воду с мостков, с лодки, а с вышки или с высокого обрыва никогда. Но ведь Яшка прыгнул, почему не может он? Надо прыгнуть, надо преодолеть страх. Он хорошо плавает, хорошо ныряет, главное — держаться прямо, вытянуться в струнку, не упасть на живот или спину, войти в воду носками. В нем говорил не дух соперничества, а стремление преодолеть свою робость. Если он не прыгнет, то будет мучиться и рано или поздно придет сюда, прыгнет. Так уж лучше сейчас.
Он встал, потянулся…
— Надо окунуться…
Шагнул к обрыву и прыгнул, глубоко вошел в воду, сделал несколько быстрых, торопливых движений, чтобы вынырнуть, очутился на поверхности, лег на спину, отдышался… Сверху, с обрыва на него смотрели, и Яшка смотрел, и голенастая…
Эти детские воспоминания еще больше травили душу: для чего воспитывал волю, для чего ковал характер?
Его окликнули, он сразу узнал голос Зиды, оглянулся, она стояла на крыльце.
— Заходила к Фединой матери, привезла ей лекарство.
Саша знал, что Зида привозит из Кежмы лекарства, подлечивает деревенских, помогает, чем может, знал также, что ученики пропускают занятия или вовсе бросают школу, а в самой школе не хватает учебников, тетрадей, даже карандашей. Зида пыталась чего-то добиться в Кежме, а если не добивалась, обходилась тем, что есть, ходила к родителям, уговаривала вернуть ребенка в школу, иногда ей это удавалось, иногда нет. Конечно, молодец, стойкая, безропотная, но к чему это ей все, для чего мается добровольно в этой глуши?
— Почему не приходишь? — тихо спросила Зида.
— Настроение хреновое.
— Зайди, Сашенька, я соскучилась…
— Увидят — несдобровать тебе. Думаешь, не понимают, для кого ты керосин ночью жжешь?
— Я не буду зажигать света. Как стемнеет, приходи. Я рыбы свежей нажарю, шаньги испеку.
Ее близость, ее голос, знакомый запах ее дешевых духов волновали Сашу.
— Выпью с Федей, как я пьяный приду?
— Какой будешь, такой и приходи.
— Не думай об этой глупой истории, не трави себя, — говорила Зида, — в МТС приходил Алферов, сказал, чтобы сепаратор отремонтировали, они в тот же день и сделали. Он сам не хочет никакого дела.
— Откуда ты знаешь?
— Мне рассказал директор МТС, я дружу с его женой.
Придумала для его утешения. Возможно, Алферов и заходил в МТС, интересовался сепаратором, но побыстрее отремонтировать просила директора, наверно, она сама. Зиде он сказал:
— Кончится эта история, придумают другую. Найдут.
— Все, что с тобой произошло, случайность, такого здесь никогда не бывало.
— Слушай, — сказал вдруг Саша, — а твой знакомый директор не может затребовать меня в МТС? Люди-то им, наверно, нужны.
Она поднялась на локте, посмотрела на него, лицо ее было совсем близко, в свете луны, доходившем через маленькие окошки, оно казалось неестественно белым.
— Ты хочешь перевестись в Кежму?
— Миленькая моя, — сказал Саша, — мне ведь надо что-то делать, на что-то жить.
Она опустилась на подушку, молчала. Не хочет, чтобы он переехал в Кежму, боится потерять его. Глупенькая, все равно потеряет. Даже если он благополучно отбудет срок, то и там, на свободе, он не имеет права ни с кем связывать свое будущее. На нем будет висеть судимость, он навсегда останется в поле зрения дьяковых, может ли он взять на себя ответственность еще за одну судьбу, еще за одну жизнь, обречь Зиду на мытарства и скитания. Ему придется затеряться, раствориться, скрыться бесследно, порвать все связи, он меченый. Он должен быть один. Не знает, удастся ли ему отстоять собственную жизнь, но две жизни он не сможет отстоять наверняка.
— Я пошутил, — сказал Саша, — не надо просить за меня. На работу все равно не возьмут. Да и в Кежме у меня больше шансов влипнуть в какую-нибудь историю. Там на меня все будут валить.
— В темноте Зида протянула руку, нащупала его голову, погладила.
— Не огорчайся, ты молодой, все у тебя впереди. Сколько тебе осталось? Два года.
— Два года четыре месяца, — уточнил Саша.
— Они пролетят быстро, Сашенька. Освободишься, уедешь.
— Куда? — спросил Саша. — В Москву меня не пустят. Значит, опять скитаться, да еще с пятьдесят восьмой за плечами.
— Может быть, тебе уехать куда-нибудь, например, к нам в Томскую область…
Он почувствовал в ее словах что-то недосказанное.
— И что это даст?
— Там тебя не знают… — ответила Зида, и опять он почувствовал недосказанность: не решается сразу сказать то, что хочет.
— Видишь ли, в паспорте моя фамилия будет обозначена четко и будет проставлена отметка о судимости. Делается это так: в паспорте в графе «На основании каких документов выдан» пишется: «На основании пункта II Постановления СНК СССР от такого-то числа…» — а это постановление о паспортной системе и ее ограничениях. Таким образом, куда бы я ни поехал, в Томск или Омск, я уже судимый, тебе это понятно?
— Понятно, но паспорт можно потерять.
Он рассмеялся.
— Если бы это было так просто, все судимые давно избавились бы и от паспортов, и от судимостей. Пока, я думаю, этого никому не удавалось. При выдаче нового паспорта делают запрос куда следует и все выясняется.
— У меня там знакомые, все могут сделать.
— Жить по незаконному, подложному паспорту я не намерен.
— Все будет по закону, но придется изменить фамилию.
— Как это? Интересно?
Зида снова приподнялась на локте, наклонилась к нему.
— Если после ссылки мы с тобой отсюда уедем и там зарегистрируемся, то ты по закону можешь взять мою фамилию и тебе выдадут новый паспорт. И в графе, о которой ты говоришь, будет написано: «Выдан на основании свидетельства о браке». Будешь не Панкратовым, а Исхаковым, тоже неплохо.
— Значит, стану мусульманином, — засмеялся Саша, — обрезание меня не заставят делать?
— Я тебе говорю серьезно. У меня там надежные люди.
— Ты сейчас это придумала?
— Я всю жизнь прожила в Сибири и я знаю, так делают. Я тебе не навязываюсь, просто думаю, как лучше выйти из положения. А потом, если хочешь, можем разойтись, ты останешься Исхаковым, но с чистым паспортом. Сделаешь мне талак .
— Что значит талак ?
— По-татарски — развод. Когда муж выгоняет жену, он три раза произносит слово талак .
Бедная Зида, думает, ее ждет счастье, но счастья не будет ни ей, ни ему. Она предлагает ему вариант заячьей жизни, под чужой фамилией, с чужим паспортом. И если он где-нибудь когда-нибудь встретит знакомого, то должен будет объяснять ему, что он уже не Панкратов, а Исхаков, он, видите ли, вышел замуж . И если дьяковы все же доберутся до него, то будут злорадствовать и торжествовать: попытался укрыться за жениной спиной, нет, дружок, от нас ни за чьей спиной не спрячешься. И не случайно ты живешь с фальшивым паспортом, честному советскому человеку не нужен фальшивый паспорт, честный советский человек не меняет фамилию.
Но объяснять все это Зиде он не хотел. Зачем обижать ее.
— Видишь ли, Зида, — сказал Саша, — при поступления на работу надо заполнять анкету, писать автобиографию, где родился, где учился, кто родители и кто родители родителей. Скрыть Панкратова не удастся никак. Пойдут запросы, и все выяснится.
Она настаивала:
— Уедем в какой-нибудь дальний район, поработаешь шофером или механиком, на них анкет не заводят, запросов не делают.
— Хватит, — сказал Саша, — разговор становится бессмысленным. С этой фамилией я родился, с ней и умру. Перемен не будет.