МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ ЗОЩЕНКО
СТАРЫЙ ВЕТЕРАН
Тут недавно праздник был — юбилей Красной Армии. Хотел я свои воспоминания в какой-нибудь орган пристроить — не берут, черти липовые, не хочут. Ходил, ходил — ни в какую: отказывают.
Я говорю:
— Если денег, например, нету у вас в органе, то я обожду, надо мной не каплет. Печатайте.
А они насчёт денег ничего утвердительного не говорят, но печатать отказывают.
Дозвольте уж мне, уважаемые редакторы, поместить в вашем полупочтенном органе свои славные воспоминания про Красную Армию, и как, знаете ли, меня забрали в её ряды и как после того погнали на фронт.
Чудные и светлые воспоминания!
В настоящее время, когда государство перешло на мирное строительство, я тоже по-прежнему торгую на рынке орешками и сластями. Но в эти торжественные дни, как старый боевой конь при звуках военной трубы, я записываю свои воспоминания, хотя супруга Дарья Васильевна лезет драться по морде и умышленно опрокидывает пузырёк с чернилами, требуя, чтоб я прекратил писание.
Уважаемые редакторы, извините ей, старой бабе,— не ведает, что творит. Не понимает она всей военной славы. И где же ей понять?
Это я в своё время действительно ходил по улицам, присоединяясь к какой-нибудь демонстрации и громко крича ура.
А раз, проходя по улице Герцена со стягами, я увидел такую картину. Смотрю, будто на углу народ скопился и жадно что-то читает.
Подхожу.
— Чего, спрашиваю, пишут? Не дорогие ли лозунги напечатаны?
— Нету, говорят, это не лозунги, это в Красную Армию берут.
Ёкнуло у меня сердце от предчувствия и задрожали руки. Попался, думаю, забрили. Но вслух говорю равнодушно:
— Да ну, говорю, какие же года берут? Неужели же и восемьдесят третий год берут?
— Да, говорят, берут.
— Позвольте, говорю, а может, я нездоровый, может, я и ружьё не подыму, как же так?
— Не знаем, говорят, обратитесь в военный комиссариат.
Побежал я в комиссариат. А настроение плохое, хоть в речку с моста. Но бодрюсь. Не сдамся, думаю, даром.
Прихожу.
Сидит этакий белобрысенький, в картузе и из пузырька пишет.
— Здравствуйте, говорю. Берут, говорю, восемьдесят третий год или это сущие враки?
— Да, говорит, берут.
— Позвольте, говорю, может, я больной, может, у меня внутри чёрт его знает чего делается?!
— Подавайте, говорит, на врачебную комиссию.
— Пожалуйста, отвечаю.
Записал он меня на комиссию и просит уйти честью. Ну, ушёл.
Вышел на улицу. Опять демонстрации ходят. Пошёл и я за стягами. Иду, кричу дорогие лозунги, вдруг женин папашка навстречу прётся.
— Моё, говорит, вам. Не берут ли, говорит, в армию?
— Берут, говорю, чего и делать, не знаю.
А женин папашка отвечает:
— Можно, говорит, ногу ляписом прижечь или же купоросом.
— Да уж, говорю, я про это думал. Небось чересчур больно и попасться можно.
— Да уж, говорит, не без того.
Хотел я за эти слова жениному папашке по роже ударить, но удержался. Думаю: не ведает, что творит.
Попрощался с ним грустно и домой пошёл.
Прихожу домой и обдумываю, чего делать.
А была у меня болезнь: в восемнадцатом году объелся я пшеном. Очень даже сильно меня рвало и несло. И были свидетели — жена и квартирный жилец Егор Пятин.
Ладно, думаю, возьму их в свидетели.
И вот наступила комиссия.
Беру свидетелей и иду.
Являюсь.
Вызывают фамилию на Кы — Кукушкин. Подхожу. Почтительно здороваюсь за руки.
— Чем, говорят, страдаете? Все ли на руках пальцы?
— Пальцы, говорю, все, можете проверить, а животом действительно страдаю и по ночам блюю.
Пощупали живот и говорят:
— Здоровый. Подходи, который следующий.
— Позвольте, говорю, как это здоров? У меня, говорю, свидетели есть.
И зову свидетелей.
Являются жена и Егор Пятин. Здороваются с комиссией.
А врачи как один руками машут и не хотят здороваться. И не только не хотят здороваться, а и слушать их не желают.
Хотел я старшему из комиссии в бородёнку плюнуть — удержался. Не ведает, думаю, что творит.
Ну, вижу, сорвалась вся музыка. Надо, думаю, поступать в армию. И тут же поступил.
Ну, поступил. Две недели проходит — пожалуйте, гражданин Кукушкин, на фронт, честью просим.
Поехали на фронт.
Приехали. Пули, конечно, летают, пушки, бомбомёты... А один из командиров, спасибо ему, устроил меня в обоз на двуколке ездить.
И пробыл я в армии полгода. А когда отступали мы от Нарвы, я сильно погнал клячонку, а она меня скинула из двуколки. А другая клячонка, не нашего только полка, наступила мне на ногу.
Но уволили меня по другой причине — года вышли. Зря чёртова кляча наступила на ногу.
1924
|