5
Повидал он кое-чего на своем веку. Был на войне, был в лагерях. Берлин в сорок пятом году брал с Жуковым, а вот такого в его жизни не было. Не было, чтобы он брел по улице поселка и чтобы руками, как в лесу, раздвигал кусты.
Нужно отдать должное дяде Александру: крепкие построил бараки. Крыши провалились, рамы выгнили, а стены еще стоят. И в свое время куда как могли пойти в дело. Да разве по нашим сузёмным дорогам постройки перевозить? Вот так и остался гнить поселок. Всеми брошенный и всеми позабытый.
Возле одного обгорелого домика Микша задержался.
Место ему показалось знакомым. Во всяком случае комендантский дом, как и этот, стоял вот на таком же угорышке, неподалеку от шумливой речонки.
Потрескивая сучьями, он медленно обогнул домик, вышел к развалившемуся крылечку и тут увидел вдруг два покосившихся столбика с железной перекладиной, сплошь покрытой ржавчиной.
Слезы вскипели у него на глазах.
На этой перекладине любил, бывало, поутру размяться дядя Александр, красиво это у него получалось, а днем опять у столбиков стоял серый заседланный жеребец Жиган — дядя шагу пешком не ступал. И Микша так и запомнил его на всю жизнь: верхом на жеребце, в лихо заломленной черной чапаевке, с плеткой в руке.
Тридцать пять лет собирался он побывать на Курзии, посмотреть место, где убили дядю, и вот наконец он тут, возле того самого крыльца, где оборвалась дядина жизнь.
В памяти воскрес рассказ, который годами, изо дня в день рассказывают в областном музее: «Была глухая осенняя ночь. Александр Данилович возвращался домой. Он устал, утомился за день. К тому же давали о себе знать старые раны, полученные в жарких боях гражданской войны. Но день был прожит не зря. Сделан еще один шаг навстречу светлому будущему. А в это время по пятам его, прикрываясь черным плащом осенней ночи и сжимая в руке холодную сталь кинжала, крался коварный враг. Забыл, забыл опытный революционер-большевик, что он находится в осином гнезде, что классовый враг никогда не дремлет…»
Больше всех на свете любил Микша дядю Александра. И вот на другой день после его похорон встал рано утром, наточил нож и на Курзию: мстить за дядю.
Отец, отец ему тогда службу испортил. Все утро не было дома, еще с вечера в райцентр утопал, а тут только Микша вышел на крыльцо — он. И ведь ничего, ни единого слова не было сказано меж ними, а все понял, обо всем догадался.
— Что ты, что ты, Микша, задумал! Тебе ли в твои ли годы за нож хвататься… Да ты ведь еще ребенок… Да нам кровь дядьев твоих мыть — не отмыть.
И вот добил, доконал его своими причитаниями. И он так и не пошел на Курзию.
6
Кого он везет? Что за человек сзади него? Рыбой тут не пахнет — это теперь ему было ясно как божий день. Приехал, шаг какой-то ступил по речке, в поселок заглянул — и обратно. А самое главное — что ответил ему, когда он, Микша, спросил насчет рыбных запасов в Курзии? Просто заорал: «Да какая тут, к дьяволу, рыба? Ее сроду никогда не было в этой проклятой речонке!»
«А может, он из тех самых, из бывших?» – вдруг пришло ему на ум.
Мотаясь в передке телеги (все тот же пересчет коренья), он искоса пучил глаз назад. Кудасов бревном лежал на телеге. Воротник плаща поднят, козырек кепки надвинут до самого рта так, что видна только нижняя челюсть, крепкая, костистая, с надвое разваленным подбородком.
Проще всего, конечно, было бы спросить: так и так, мол, приятель, хватит тебе маскировку-то наводить. Давай начистоту. Но что-то удерживало его от расспросов. И не потому, чтобы он робел перед этим человеком. Сроду ни перед каким начальством не гнулся, а кто ему этот человек? Но вот поди ж ты. Молчит всю дорогу — и вроде так и надо. Вроде у него какое-то особое право власть свою над тобой показывать.
За монастырским холмом, километрах в пяти от Курзии, проглянуло солнышко. Проглянуло, посмотрело с косматых вершин на подводу, ковыляющую по сузёмной дороге, и отвернулось. А потом как закружило, завьюжило — снег, слякоть, прямо светопреставленье. Дорога сразу раскисла. Лошаденка качалась, как пьяная. Приходилось постоянно слезать с телеги, шлепать по колено в грязи — и так день-деньской…
Был вечер, когда они подъехали к деревне. У Микши в окошке горел свет — ждали.
Он предложил заехать к нему — обогреться, попить чаю.
— Нет. Давай на перевоз.
Ну нет так нет — было бы предложено.
За полевыми воротами слезли с телеги, ощупью прошли к перевозной избушке. Темень. Ветер. Река внизу ревет.
— Сколько с меня?
— А, чего там,— вяло махнул рукой Микша. Ему осточертела эта поездка, начисто вымотавшая и тело, и душу, осточертел этот непонятный человек, который всю дорогу, как больной зуб, точил его воображение, и сейчас у него было одно-единственное желание – поскорее распрощаться с ним.
В темноте хрустнула бумажка.
Микша озябшими пальцами скомкал ее, сунул в карман дождевика.
Кудасов не уходил. Шальной сиверко плясал вокруг них — опять менялась погода,— прощупывал до костей. Чего же он ждет? Может, думает, за реку его повезут? Нет уж, спасибо…
— Ну прощай, Кобылин,— разжал наконец зубы Кудасов.
— Прощай. Все-таки фамилию мою запомнил.
— За-пом-нил,— медленно, по складам сказал Кудасов и вдруг рывком точно клещами стиснул его руку.
Микша поморщился от боли, усмехнулся:
— Ничего, силенка есть.
В темноте железным блеском сверкнули глаза.
— А ты, я думал, подогадливей, Кобылин. Жидковата у тебя память…
Микшу как ударило.
— Постой, постой… Так это?..— Голос изменил ему.— Не может быть…
Кудасов выпустил руку…
…Вот и все. Вся жизнь вдребезги, один чад кругом…
Складно, очень складно рассказывает ученая барышня в областном музее. Глухая осенняя ночь, злобный враг, крадущийся по пятам… А на самом деле?
А на самом деле пьяный дядя изнасиловал беззащитную пятнадцатилетнюю девчонку, которая убирала комендатуру, а брат этой девчонки — четырнадцатилетний пацан — убил дядю…
— А ты заявлял, нет, куда надо?..— зачем-то спросил Микша.
– Насчет убийства? — сказал прямо Кудасов.— Нет, не заявлял.— И в темноте криво усмехнулся.— Все жду, когда пример покажут. Те, кто убивал людей сотнями, тысячами, миллионами…
7
Ветер выл и метался на реке, тяжелая волна билась внизу о берег, а он все сидел и сидел возле перевозной избушки и всматривался в ночной мрак, в черную осеннюю темень, которая заглотила Кудасова.
Все, все рухнуло, вся жизнь вдребезги…
Он давно уже махнул на себя рукой. Пьянчуга. Лагерник. Грамотешки пять классов — что по нынешним временам? Но было, было одно утешение в его жизни — дядя. Знаменитый дядя, герой гражданской войны, человек, который, как красное солнце, согревал ему душу. И когда лет десять назад с легкой руки Хрущева кое-кто у них начал кидать грязью в его дядьев, он готов был глотку перегрызть каждому. А теперь что?
На деревне, в верхнем конце, истошно залаяла собачонка. Потом кто-то знакомым, петушиным голосом запел:
Вы не вейтеся, черные кудри…
Неужели все еще Власик колобродит? Микша поднялся, подошел к коню. Надо отвести беднягу на конюшню. Хозяин весь вечер себя мытарит, на части рвет, а чем виновата бессловесная животина? Почему она должна коченеть на ветру?
Окся его ждала. Ни одного огня не было в ихнем конце деревни, когда он вышел с конюшни, и стоило ему обогнуть колхозный склад, и вот она, родная изба,— как желанная звездочка в ночной глуши. И тут он всем своим иззябшим существом, всей своей занемевшей кожей ощутил радость близкого тепла, радость горячего чая и, конечно же, водки, которую наверняка припасла для него сердобольная Окся.
Он свернул с дороги, зашагал промерзшими огородами — ближе, скорее будет дома. Скорее ввалится в теплую избу, стащит с себя закоченевший дождевик.
И вдруг, когда уж он вышел на свой огород, когда уж избяной свет заиграл в его оживших глазах, в памяти всплыли предсмертные слова отца, которые передала ему соседка-старуха: «Скажи Никифору, что у отца нету зла на него. Не он виноват. Дядья его таким сделали».
Микша схватился за сердце — его так и качнуло в сторону, а потом под руки попалась обледенелая изгородь, и он всей грудью навалился на нее.
Отдышавшись, он с тоской посмотрел на освещенные окна своего дома. Близко, близко тепло, близко Окся, но эх…
Всю жизнь он презирал и стыдился своего отца. Презирал за мягкость, за тихость, даже за внешний вид презирал. Бороденка, как у старика, нарасчес, поясок шерстяной, домотканый… Да разве сравнишь его с дядьями? Те куда ступят, там и праздник: красные знамена, песни революционные, речи, от которых дух захватывает.
В тридцать седьмом году отца у Микши посадили. Посадили как пособника международной буржуазии, и надо правду говорить: он не очень сокрушался. А когда дядя Мефодий заговорил с ним: нужно показать революционный пример — отречься от отца,— он отрекся. И не просто отрекся, а с объявлением в областной газете, с отказом от отцовской фамилии…
8
Поздновато, поздновато спохватился. Ничего не расскажет теперь соседка: второй год на кладбище лежит. Он сам отволок ее туда. А сколько лет жили окошко в окошко, сколько раз можно было расспросить старуху про отца!
Микша пошагал в верхний конец деревни. К бабке Матрене. Бабка Матрена хоть и давно из ума выжила, а любила вспоминать старое, а если ей еще поднесешь рюмашку, наплетет с три короба.
Зина-тунеядка, бабкина квартирантка, опять гуляла — свет на всю улицу. И с кем гуляла? С Власиком.
— А, Никифор Иванович! Давай к нашему шалашу. А мы вот с Зиночкой — ха-ха! — бюджет государственный укрепляем…— И Власик, посмеиваясь, похихикивая (рад, что застали в компании с такой молодой и крашеной стервой), начал выливать в стакан остатки из бутылки. Для него.
Микша вспомнил вдруг про бумажку, которую сунул ему Кудасов, нащупал ее в кармане дождевика, бросил на стол.
— Берите да чешите куда-нибудь. Живо!
— Да ты что, Никифор Иванович…— опешил Власик.
– Не имеешь права! — взвизгнула распьянющая Зина, но бумажку сцапала моментально.
Микша не стал много разговаривать — не та публика, чтобы прения открывать,— двери настежь, ворота настежь: вон, пока деньги не забрал обратно!
Бабка проснулась от холода. Никакой шум, никакой крик не могли вывести ее из дремучего сна, а вот опахнуло холодным воздухом — и ожила: голову стриженую с подушки приподняла, очумелым взглядом вонзилась в него.
— Матрена, знаешь, нет, я кто? — прокричал Микша.
– Быват, какой служашой.
— Нет, здешний. Из Сосина.— Микша взял со стола стакан с водкой, которую налил ему Власик.— Ну-ко выпей немножко, прочисти мозги.
Бабка отпила глотков пять и мало-помалу начала соображать.
— Ивана Варзумова помнишь с нижнего конца?
— Помню.
— Хороший был человек?
– Хороший. Как не хороший. Все бумаги людям писал.
— И тебе писал?
— Писал. У нас лошадь белые забрали, парень, Петруха, ко красным ушел. Хороший был карько. Заплатили деньгами.
— Кто заплатил?
— Власти. Иван Никифорович бумагу написал. По евонной бумаге заплатили.
Да, это так, так, подумал Микша. Правильно говорит бабка: ходили к отцу люди насчет всяких бумажных дел. Он и сам теперь припоминает. И, помнится, дядья крепко выдавали отцу за это: дескать, в подрыв Советской власти действуешь. Да и мать не очень одобряла отца.
— Матрена, а матерь мою помнишь? Жену Ивана Никифоровича?
— О, ты вот про кого. Про Анюшку кобылинскую. Дурна баба. Кровь-та у ей, сам знаешь, кобылинская. У трезвой, бывало, Иван Никифорович слова не добьется: все не так, все не эдак. А в праздник выпьет — опять прощенья просит у Ивана Никифоровича, в ногах со слезьми ползает.
И это тоже правильно говорит старуха. Выпивала мать. И каждый раз каялась перед отцом, плакала, называла его святым, а себя — ведьмой, сукой. И тут не выдерживал отец и тоже начинал плакать и просить прощения у матери. А как плакал и убивался отец, когда умерла мать! Он, Микша, первый раз в жизни видел, чтобы у человека была мокрой от слез борода. Первый и, наверно, последний.
- Матрена,— Микша хлюпнул носом,— а меня отец вспоминал перед смертью?
- Да ты чей будешь-то?
- Сын Ивана Никифоровича. Микша. В прошлом году хлев у тебя на дрова пилил.
- Нету, нету хлева-то. И овечек нету. Я все с овечками жила, шерсть пряла. Хорошая у меня шерсть была…
Микша слегка потряс старуху за костлявые плечи.
- Да ты не про овечек мне, не про шерсть. Ты вспомни, как умирал Иван Никифорович. Перед самой войной, когда из заключенья пришел. Вспоминал он своего сына?
- Да разве у его сын был? Дочи, кабыть, Анюшка.
- Нет, не дочи! — закричал Микша.— Сын! Я. Никифор. Понимаешь?
Старуха не понимала. У нее, видно, кончились те немногие минуты просветления, которые ей еще отпускала на день природа, и сколько он ни кричал, сколько ни объяснял, кто он, пробиться к ее памяти не мог.
Между тем вернулись Власик и Зина — забарабанили в окошко и в ворота. И пришлось идти открывать, пришлось впускать в избу.
– Никифор Иванович! Живем! — Власик еле держался на ногах, но на стол выкинул две бутылки. Зина тоже бутылку поставила.
Наверно, четвертной дал, подумал Микша про Кудасова и хлопнул дверью: разве до выпивки ему было сейчас?
9
Вот и опять его ноги вынесли к реке, к перевозу.
Бродил, бродил по деревне, думал-думал, к кому бы еще толкнуться,— ничего не придумал. Петруша Лысохин, к примеру, подходящих бы годов, да всю жизнь прожил в городе — что знает про отца? От Настасьи Тюлевой тоже толк небольшой: напрочь глуха. А Ма-ремьяна Максимовна и на порядке бы старуха, с умом, да к ней нет ходу из-за дяди Александра. Чуть ли не сорок лет прошло с той поры, как дядя совратил ее дочь Татьяну, сама Татьяна стала старухой, а не забыла обиду Маремьяна: встретишь — глазами прожигает тебя.
Волна на реке не стихала. С гулом, с грохотом била в лодки у берега, и те в темноте натужно скрипели, ворочались, как невидимые тюлени.
Эх, да что он раздумывает! Райцентр рядом, четыре версты не будет. Отец годами, до тех пор пока служил в райпотребсоюзе, шлепал. Каждый день — и утром и вечером, а он стоит, к реке прислушивается.
Через час Микша входил в райцентр. К его немалому удивлению, тут еще кое-где были огни, дощатые тротуары трещали под ногами буйного молодняка, возвращающегося с танцев.
Скоро он свернул с главной улицы, темными переулками вышел к коммунальной бане — тут, за два дома, возле колодца под навесом, жил Василий Семенович.
Василий Семенович частенько попадался ему на глаза, когда он бывал в райцентре. Веселый старик, всегда в людных местах трется. И всегда зовет его в гости: «Зайдем, зайдем ко мне, Иванович. Вспомянем отца. Ведь у тебя отец-то — книжки надо писать».
Ему долго не открывали. Стучал кулаком, дубасил сапогами — все бесполезно. И только после того, как догадался брякнуть палкой в раму, в сенях зашаркали старческие шаги.
— Кто там по ночам безобразит? Милиция у нас рядом, можно и позвать как.
— Открывай, Федосеевна.— Он все-таки вспомнил имя старухи.— Свои.
— Да чьи свои-то? Свои-то в свой час и ходят.
— Свои, говорю. Никифор из Сосина. Ивана Варзумова сын.
— Кого-кого сын? Ивана Никифоровича? Да что же ты, родимой, сразу-то не сказал?
И тут вмиг, как в сказке, пали железные запоры, и Микша, громыхая дождевиком, ввалился в кухню.
— Заходи, заходи, Никифор Иванович,— опять запела старуха.— Завсегда, и ночью и днем, открыт наш дом для сына Ивана Никифоровича. А я ведь думала, пьяница какой ломится. Какие-то времена пошли — мужики ночи без вина прожить не могут. Все только одно вино и ищут.— И вдруг заохала, заахала: — Да откуда ты, родимой? На тебе ведь лица нету. Весь забелел, застудел…
— Ладно про лицо. Ты лучше старика своего разбуди.
Федосеевна печально покачала старой головой.
— Нет, не разбудишь Василья Семеновича. Крепко спит Василий Семенович. Беспробудным сном…
Чего? Помер?
— Помер, помер Василий Семенович. На той неделе два годика будет, как схоронили.
Микша тяжело опустился на заскрипевшую табуретку, обеими руками схватился за голову: вот и поговорил с веселым стариком про отца.
— Слушай, Федосеевна, а ты не знаешь, за что твой старик все добром вспоминал моего отца?
— Знаю, как не знаю. Твой-то отец, Иван-то Никифорович, моего старика от смерти спас.
— От смерти? Мой отец?
Да, от смерти. В ту еще, в гражданскую. Мы с Васильем, не знаю, жили, нет с неделю-то вместях — только-только поженились. И вот как сейчас помню, вечером из гостей приходим, у моих родителей были, раздеваемся, и вдруг твой отец: «Василий Семенович, спасайся! Сейчас за тобой придут». А Василий Семенович — ха-ха, на смех. Знаешь, какой зубоскал был: мне за день до смерти кукиш показывал. А уж крыльцо-то трещит. Идут. Ну меня бог вразумил, закладку в сенях задвинула. Василий — на поветь. Понял, чем пахнет. А поветь-та уж тоже в окруженье взята. Застреляли, забахали — я думаю, и мужику моему конец. Ну да темень была — ушел невредимой. А твой-то отец, Иван Никифорович, не ушел. Куда уйдешь? Мефодий, дядя твой, в избу влетел: «А-а, дак это ты его предупредил? Ну раз контру спасаешь — становись сам к стенке!» И прямо револьвер на него. Да хорошо, тут Александр заступился, тоже дядя твой. «Что ты, говорит, Мефодий, опомнись! Это ведь зять наш, муж нашей сестры». А то бы крышка Ивану Никифоровичу. Мефодий Кобылин, хоть и дядя тебе родной, а собака был человек. Сколько его на свете нету? Двадцать лет, а может, больше, а люди и теперь еще из-за него плачут. Что он наделал — натворил в том году со своими головорезами — страсть. В кажинной деревне безвинных людей сказнил, а в нашей волости зараз десять мужиков. Один одного лучше да крепче. Мой-то у него тоже был приговорен, да спасибо Ивану Никифоровичу…