Как я ловил человечков
Когда я был маленький, меня отвезли жить к бабушке. У бабушки над столом была полка. А на полке пароходик. Я такого никогда не видал. Он был совсем настоящий, только маленький. У него была труба жёлтая, и на ней два чёрных пояса. И две мачты. А от мачт шли к бортам верёвочные лесенки. На корме стояла будочка, как домик. Полированная, с окошечками и дверкой. А уж совсем на корме — медное рулевое колесо. Снизу под кормой — руль. И блестел перед рулём винт, как медная розочка. На носу — два якоря. Ах, какие замечательные! Если б хоть один у меня такой был!
Я сразу запросил у бабушки, чтоб поиграть пароходиком. Бабушка мне всё позволяла. А тут вдруг нахмурилась:
— Вот это уж не проси. Не то играть — трогать не смей. Никогда! Это для меня дорогая память.
Я видел, что если и заплакать — не поможет.
А пароходик важно стоял на полке на лакированных подставках. Я глаз от него не мог оторвать.
А бабушка:
— Дай честное слово, что не прикоснёшься. А то лучше спрячу-ка от греха.
И пошла к полке.
Я чуть не заплакал и крикнул всем голосом:
— Честное-расчестное, бабушка! — И схватил бабушку за юбку.
Бабушка не убрала пароходика.
Я всё смотрел на пароходик. Влезал на стул, чтоб лучше видеть. И всё больше и больше он мне казался настоящим. И непременно должна дверца в будочке отворяться. И, наверно, в нём живут человечки. Маленькие, как раз по росту пароходика. Выходило, что они должны быть чуть ниже спички. Я стал ждать, не поглядит ли кто из них в окошечко. Наверно, поглядывают. А когда дома никого нет, выходят на палубу. Лазят, наверно, по лестничкам на мачты.
А чуть шум — как мыши: юрк в каюту. Вниз — и притаятся. Я долго глядел, когда был в комнате один. Никто не выглянул. Я прятался за дверь и глядел в щёлку. А они, хитрые человечки, знают, что я подглядываю. Ага! Они ночью работают, когда никто их спугнуть не может. Хитрые.
Я стал быстро-быстро глотать чай. И запросился спать.
Бабушка говорит:
— Что это? То тебя силком в кровать не загонишь, а тут этакую рань и спать просишься.
И вот, когда улеглись, бабушка погасила свет. И не видно пароходика. Я ворочался нарочно, так что кровать скрипела.
Бабушка:
— Чего ты всё ворочаешься?
— А я без света спать боюсь. Дома всегда ночник зажигают.
Это я наврал: дома ночью темно.
Бабушка заворчала, однако встала. Долго ковырялась и устроила ночник. Он плохо горел. Но всё же было видно, как блестел пароходик на полке.
Я закрылся одеялом с головой, сделал себе домик и маленькую дырочку. И из дырочки глядел не шевелясь. Скоро я так присмотрелся, что на пароходике мне всё стало отлично видно. Я долго глядел. В комнате было совсем тихо. Только часы тикали. Вдруг что-то тихонько зашуршало. Я насторожился — шорох этот на пароходике. И вот будто дверка приоткрылась. У меня дыхание спёрло. Я чуть двинулся вперёд. Проклятая кровать скрипнула. Я спугнул человечка!
Теперь уж нечего было ждать, и я заснул. Я с горя заснул.
На другой день я вот что придумал. Человечки, наверно же, едят что-нибудь. Если дать им конфету, так это для них целый воз. Надо отломить от леденца кусок и положить на пароходик, около будочки. Около самых дверей. Но такой кусок, чтоб сразу в их дверцы не пролез. Вот они ночью двери откроют, выглянут в щёлочку. Ух ты! Конфетища! Для них это — как ящик целый. Сейчас выскочат, скорей конфетину к себе тащить. Они её в двери, а она не лезет! Сейчас сбегают, принесут топорики — маленькие-маленькие, но совсем всамделишные — и начнут этими топориками тюкать: тюк-тюк! И скорей проталкивать конфетину в дверь. Они хитрые, им лишь бы всё вёртко. Чтоб не поймали. Вот они завозятся с конфетиной. Тут, если я и скрипну, всё равно им не поспеть: конфетина в дверях застрянет — ни туда, ни сюда. Пусть убегут, а всё равно видно будет, как они конфетину тащили. А может быть, кто-нибудь с перепугу топорик упустит. Где уж им будет подбирать! И я найду на пароходе на палубе малюсенький настоящий топорик, остренький-преостренький.
И вот я тайком от бабушки отрубил от леденца кусок, как раз какой хотел. Выждал минуту, когда бабушка в кухне возилась, раз-два — на стол ногами, и положил леденец у самой дверки на пароходике. Их полшага от двери до леденца. Слез со стола, рукавом затёр, что ногами наследил. Бабушка ничего не заметила.
Днём я тайком взглядывал на пароходик. Повела бабушка, меня гулять. Я боялся, что за это время человечки утянут леденец и я их не поймаю. Я доро гой нюнил нарочно, что мне холодно, и вернулись мы скоро. Я глянул первым делом на пароходик. Леденец, как был, — на месте. Ну да! Дураки они — днём браться за такое дело!
Ночью, когда бабушка заснула, я устроился в домике из одеяла и стал глядеть. На этот раз ночник горел замечательно, и леденец блестел, как льдинка на солнце, острым огоньком. Я глядел, глядел на этот огонёк и заснул, как назло! Человечки меня перехитрили. Я утром глянул — леденца не было, а встал я раньше всех, в одной рубашке бегал глядеть. Потом со стула глядел — топорика, конечно, не было. Да чего же им было бросать: работали не спеша, без помехи, и даже крошечки ни одной нигде не валялось — всё подобрали.
Другой раз я положил хлеб. Я ночью даже слышал какую-то возню. Проклятый ночник еле коптел, я ничего не мог рассмотреть. Но наутро хлеба не было. Чуть только крошек осталось. Ну, понятно, им хлеба-то не особенно жалко, не конфеты: там каждая крошка для них леденец.
Я решил, что у них на пароходике с обеих сторон идут лавки. Во всю длину. И они днём там сидят рядком и тихонечко шепчутся. Про свои дела. А ночью, когда все-все заснут, тут у них работа.
Я всё время думал о человечках. Я хотел взять тряпочку, вроде маленького коврика, и положить около дверей. Намочить тряпочку чернилами. Они выбегут, не заметят сразу, ножки запачкают и наследят по всему пароходику. Я хоть увижу, какие у них ножки. Может быть, некоторые босиком, чтобы тише ступать. Да нет, они страшно хитрые и только смеяться будут над всеми моими штуками.
Я не мог больше терпеть.
И вот — я решил непременно взять пароходик и посмотреть и поймать человечков. Хоть одного. Надо только устроить так, чтобы остаться одному дома. Бабушка всюду меня с собой в гости таскала. Всё к каким-то старухам. Сиди — и ничего нельзя трогать. Можно только кошку гладить. И шушукает бабушка с ними полдня.
Вот я вижу — бабушка собирается: стала собирать печенье в коробочку для этих старух — чай там пить. Я побежал в сени, достал мои варежки вязаные и натёр себе и лоб и щёки — всё лицо, одним словом. Не жалея. И тихонько прилёг на кровать.
Бабушка вдруг хватилась:
— Боря, Борюшка, где ж ты?
Я молчу и глаза закрыл. Бабушка ко мне:
— Что это ты лёг?
— Голова болит.
Она тронула лоб.
— Погляди-ка на меня! Сиди дома. Назад пойду, малины возьму в аптеке. Скоро вернусь. Долго сидеть не буду. А ты раздевайся-ка и ложись. Ложись, ложись без разговору.
Стала помогать мне, уложила, увернула одеялом и всё приговаривала: «Я сейчас вернусь, живым духом».
Бабушка заперла меня на ключ. Я выждал пять минут: а вдруг вернётся? Вдруг забыла там что-нибудь?
А потом я вскочил с постели, как был, в рубахе. Я вскочил на стол, взял с полки пароходик. Сразу понял, что он железный, совсем настоящий. Я прижал его к уху и стал слушать: не шевелятся ли? Но они, конечно, примолкли. Поняли, что я схватил их пароход. Ага! Сидите там на лавочке и примолкли, как мыши. Я слез со стола и стал трясти пароходик. Они стряхнутся, не усидят на лавках, и я услышу, как они там болтаются. Но внутри было тихо.
Я понял: они сидят на лавках, ноги поджали и руками что есть сил уцепились в сиденья. Сидят, как приклеенные.
Ага! Так погодите же. Я подковырну и приподниму палубу. И вас всех там накрою. Я стал доставать из буфета столовый нож, но глаз не спускал с пароходика, чтобы не выскочили человечки. Я стал подковыривать палубу. Ух, как плотно всё заделано!
Наконец удалось немножко подсунуть нож. Но мачты поднимались вместе с палубой. А мачтам не давали подниматься эти верёвочные лесенки, что шли от мачт к бортам. Их надо было отрезать — иначе никак. Я на миг остановился. Всего только на миг. Но сейчас же торопливой рукой стал резать эти лесенки. Пилил их тупым ножом. Готово, все они повисли, мачты свободны. Я стал ножом приподнимать палубу. Я боялся сразу делать большую щель. Они бросятся все сразу и разбегутся. Я оставил щёлку, чтобы пролезть одному. Он полезет, а я его — хлоп! — и захлопну, как жука в ладони.
Я ждал и держал руку наготове — схватить.
Не лезет ни один! Я тогда решил сразу отвернуть палубу и туда в серёдку рукой — прихлопнуть. Хоть один да попадётся. Только надо сразу: они уж там небось приготовились — откроешь, а человечки прыск все в разные стороны.
Я быстро откинул палубу и прихлопнул внутри рукой. Ничего. Совсем, совсем ничего! Даже скамеек этих не было. Голые борта. Как в кастрюльке. Я поднял руку. Под рукой, конечно, ничего.
У меня руки дрожали, когда я прилаживал назад палубу. Всё криво становилось. И лесенки никак не приделать. Они болтались как попало.
Я кой-как приткнул палубу на место и поставил пароходик на полку. Теперь всё пропало!
Я скорей бросился в кровать, завернулся с головой.
Слышу ключ в дверях.
— Бабушка! — под одеялом шептал я. — Бабушка миленькая, родненькая, чего я наделал-то!
А бабушка стояла уж надо мной и по голове гладила:
— Да чего ты ревёшь, да плачешь-то чего? Родной ты мой, Борюшка! Видишь, как я скоро?
Она ещё не видала пароходика.
Метель
Мы с отцом на полу сидели. Отец чинил кадушку, а я держал. Клёпки рассыпались, отец ругал меня; досадно ему, а у меня рук не хватает.
Вдруг входит учительница Марья Петровна и просит свезти её в Ульяновку: пять вёрст, и дорога хорошая, катаная.
Я оглянулся, смотрю на Марью Петровну, а отец крикнул:
— Да держи ты! Рот разинул!
Мать говорит:
— Присядьте.
А Марья Петровна строго спрашивает:
— Вы мне прямо скажите: повезёте или нет?
Отец в бороду говорит:
— Некому у нас везти! — И стал клёпки ругать ещё крепче прежнего.
Марья Петровна повернулась — и в двери. Мать накинула платок и, в чём была, за ней.
Я тоже подумал, что стыдно.
Мать вернулась сердитая:
— Иди, запрягай сейчас, живым духом! Я держать буду. — Оттолкнула меня и села у кадушки.
Вижу — отец молчит. Я вскочил и стал натягивать валенки. Живой рукой запряг. Торопился, а то вдруг отец передумает?
Запряг я новых кобылок в городские санки, сена навалил в ноги, сел на облучок, бочком, важно, и заскрипел санками по улице, прямо к школе.
День солнечный был, больно на снег глядеть — так блестит: парой еду, и на правой кобылке бубенчики звенят. Только кнутовищем в передок стукну — эх, как подымут вскачь! — молодые, держи только.
Я подкатил к учительше под окно. Постучал в окно, кричу:
— Подано, Марья Петровна!
Сам около саней рукавицами хлопаю — рукавицы батькины, и руки здоровые кажутся — как у большого.
Марья Петровна кричит в двери — из дверей пар, и она — как в облаке.
— Иди погрейся, — кричит, — пока мы оденемся!
— Ничего, — говорю, — мы так, нам в привычку.
Топаю около саней, шлею поправляю, посвистываю. А что? Пятнадцать лет, уж скоро вполне мужик.
Вот вышли они: Марья Петровна и Митька. Она своего Митьку завязала — глаз не видать. Весь в платках, в башлыке, чужая шуба до полу, еле идёт, путается и дороги не видит. Учительша его за руку тянет. А ему тринадцатый год. Летом мы с ним играли, подрались: я его, помню, поколотил. Ему стыдно, что его такой тютей укутали, разгребает башлык варежкой, а я нарочно ему ноги в сено заправляю, прикрываю, армяком:
— Так теплее будет.
Вскочил на облучок, ноги в сторону, обернулся:
— Трогать прикажете? — и зазвенел по дороге.
Скрипят полозья — тугой снег, морозный.
Пять вёрст до Ульяновки мигом мы проехали. Марья Петровна Митьке всё говорила:
— Да не болтай ты — надует, простудишься!
А я на лошадок покрикиваю.
В Ульяновке они у тамошней учительши гостили, а я к дядьке пошёл.
Ещё солнце не зашло, присылает за мной — едем.
Ульяновка, надо сказать, вся в ложбине. А кругом степь; на сто вёрст одни поля.
Дядька глянул в дверь и говорит:
— Вон, гляди, вороньё под кручу попряталось, вон чёрное на самом снегу умостилось — гляди, кабы в степи-то не задуло! Уж ехать — так валяй вовсю, авось проскочишь.
— Ладно, — говорю, — пять вёрст. Счастливо! — И махнул шапкой.
Пока запрягал, пока учительша Митьку кутала, смотрю — сереть стало. Только я тронул, а дядька навстречу идёт, полушубок в опашку.
— Не ехать бы, — говорит, — на ночь-то! Остались бы до утра.
А я стал кричать нарочно, чтобы учительша не услыхала, что дядька говорит.
— Хорошо, я матке поклонюсь. Ладно! Спасибо!
И стегнул лошадей, чтобы скорее от него подальше.
Выбрались мы из низинки. Вот она, ровная степь, и дует позёмка, по грудь лошадям метёт снег. И на минуту подумалось мне: «Ай вернуться?» И сейчас как толкнул кто: мужик бы не струсил; вот оно, скажут, с мальчишкой-то ездить — завёз, и ночуй. Пять вёрст всего. Я подхлестнул лошадей и крикнул весело:
— А ну не спи! Шевелися!
Слушаю, как лошади топочут: дробно бьют, — не замело, значит, дороги. А уж глазом не видать, где дорога: метёт низом, да и небо замутилось.
Подхлестнул я лихо, а у самого в груди ёкнуло: не было б греха.
А тут Марья Петровна сзади говорит из платка:
— Может быть, вернёмся, Колька? Ты смотри!
— Чего, — говорю, — там смотреть, пять вёрст всего. Вы сидите и не тревожьтесь. — И оправил ей армяк на коленях.
Тут как раз от Ульяновки в версте выселки, пять домов на дороге. И вот я туда, а тут сугроб. Намело горой. Я хотел свернуть, вижу — поздно. Ворочать буду — дышло сломаю. И я погнал напролом. Сам соскочил, по пояс в снегу, ухаю на лошадей грубым голосом. Они станут, отдышатся и опять рвут вперёд.
Летит снег; как в реке, барахтаются мои кобылки. Собака затявкала на мой крик. Баба выглянула, — кацавейка на голове. Постояла — и в избу. Гляжу: мужики идут, не торопясь, по снегу. Досадно мне стало. Выходит, что я сам не могу. Я толкал что есть мочи сани, нахлёстывал лошадей, спешил стронуть до мужиков, но лошади стали. Мужики подошли.
— Стой, не гони, дурак, выпрягать надо.
Выпрягли лошадей. Учительшу и Митьку на руках вынесли. Вывернули сани — вчетвером-то эка штука!
— Ночуй, — говорят, — здесь: метёт в поле.
— Ладно, — говорю, — учительша пусть как знает, а я еду, некогда мне возиться! — И стал запрягать. Руки мёрзнут, ремни мёрзлые — колодой стоят. — Еду я — и край! — говорю.
А один старик:
— Добром тебе говорю — смотри и помни: звал я тебя, не мой грех будет, коли что.
Я сел на козлы.
— Ну что, — кричу, — едете? — И взял вожжи.
Марья Петровна села. Я тронул и оглянулся. Старик стоял среди дороги и крикнул мне:
— Вернись!
Я еле через ветер услышал. Без охоты лошади тронули. Ой, вернуться?!
— А, черт! Пошла! — Ударил я кнутом по лошадям. Поскакали. Я оглянулся, и уже не видно ни домов, ни заборов — белой мутью заволокло сзади.
Я скакал напропалую вперёд, и вот лошади стали уже мягко ступать, и я увидел, что загрузает нога. Я придержал и с облучка ткнул кнутовищем в снег.
— Что? Что? — всполохнулась Марья Петровна. — Сбились? Этого я и боялась.
— Чего там бояться? Вот она, дорога.
А кнут до половины залез в снег.
— А ну, задремали! — И дёрнул вожжи.
Лошади пошли осторожной рысцой.
И вот вижу я, что валит уж снег с неба, сверху, несёт его ветер, кружит, как будто того и ждала метель, чтоб отъехал я от выселков. Вот, как назло, заманила и поймала.
И сразу в меня холод вошёл: пропали! Поймала и знает, где мы, и заметёт, совсем насмерть заметёт, и спешит, и воет, и торопится…
— Что? Что? — кричит учительша.
А я уж не отвечаю: чего там «что»? Не видишь, мол, что? Заманила метель в ловушку. Да я сам же, дурак, скакал прямо сюда. Конец теперь!
И вдруг Митька взвыл, рёвом взвыл, каким-то страшным голосом, не своим:
— Назад, назад! Ой, назад! Не хочу! Не надо! Назад! — И стал червём виться в своих намотках. Мать его держит; он бьётся, вырывается и ревёт, ревёт, как на кладбище, рвёт на себе башлык.
Учительша ему:
— Митя! Митя! Да в самом же деле, да что же это? Митечка!
И кричит мне:
— Поворачивай, поворачивай!
У меня руки ходуном пошли. Я задёргал вожжами.
Ветер сечёт, слезит глаза, забивает снегом. Мне от слёз горько и от этого рёву Митькиного, а она ещё причитает. А куда его поворачивать? Всюду одно: снег и снег. Дыбом его подняло и метёт и крутит до самого неба.
И вдруг учительша нагнулась ко мне, слышу, в самое ухо кричит:
— Пусти лошадей, пусть они сами вывезут, пусть они сами!
Я бросил вожжи. Лошади сами пошли.
А учительша причитает:
— Лошадушки! Милые! Милые лошадушки! Да что же это?
Я отвернулся от ветра, глянул: они с Митькой от снега белые-белые, как из снега вылеплены. Посмотрел — и я такой же. И представилось мне, что занесёт нас, заметёт, и потом найдут нас троих замёрзшими, так и сидим в санях съёжившись. И опять старик причудился: «Звал я тебя, не мой грех, коли что». А теперь уж всё равно никуда не приехать.
И вдруг я увидел, что наехали мы на колею. Глянул я — от наших саней, от подрезных, колея. И увидел я, что кружат лошади. Да куда они вывезут? Неделю они у нас, ездил батька раз всего в волость. Я вырвал клок сена, свил жгутом, слез, втоптал в снег. И вот опять наехали мы на колею, и вот он, мой жгут, торчит и замести не успело: тут мы на месте крутимся. И понял я вдруг, что можно сто вёрст в этой метели ехать, ехать, и никуда не приедешь, всё равно как не стало на свете ничего, только снег да санки наши.
— Ну что? Ну что? — спрашивает учительша.
— Кружат, — говорю, — никуда не идут, не знают.
И она заплакала.
И вот тут меня ударило: что я наделал! Погубил, погубил, как душегуб. И захотелось слезть и бежать, бежать, пусть я замёрзну, пусть заметёт с головой!
И вдруг Марья Петровна говорит;
— Ничего, мы тут ночевать будем. Авось как-нибудь. Уж вместе, коли что…
И спокойно так говорит. И вот тут как что в меня вошло. Остановил я лошадей. Слез.
— Полезайте, — говорю, — вы, Марья Петровна, с Митькой вниз, я вас укрою. Полезайте, дело говорю. — И стал сено разгребать. Как будто и не я стал, всё твёрдо так у меня пошло.
Смотрю — она слушает, лезет и Митьку туда упрятала. Скорчились они там. Я их сеном, армяком подоткнул кругом, и сейчас же снегом замело их сверху, только я знаю, что они там и тепло им, как будто дети мои, а я им отец.
И как будто я в ум пришёл. Дует ветер мне в ухо, перетянул я шапку на сторону и вспомнил: ведь в левое ухо мне дуло, как я из выселков ехал. Дуть ему теперь в правое, — и выеду назад; не больше версты я отъехал, не может быть, чтобы больше: здесь они должны, заборы эти, быть. Я погнал лошадей и пошёл рядом. Иду правым ухом к ветру. Слышу — кричит что-то Марья Петровна из саней, еле слыхать, как за версту голос. Я подошёл:
— Вам чего? Подоткнуть?
— Не отходи от саней, Коленька, — говорит, — не отходи, милый, потом залезешь, погреешься. Гукай на лошадей, чтобы я слышала.
— Ладно, — говорю, — не беспокойтесь.
«Ничего, — думаю, — живые там у меня».
Вижу — лошади стали: по самое брюхо в снегу. Я пошёл вперёд.
Сам всё на сани оглядываюсь — не потерять бы. Лошади головы подняли, глядят на меня бочком, присматриваются. Вижу — там снегу больше да больше. Я тихонько стал сворачивать по ветру. Думаю: сугроб это, и я объеду. И только я снова на выселки сверну — опять намёт. И вижу: не пробиться к выселкам. А если влево за ветром ехать, то должна быть Емельянка, и тут семь вёрст. И вот пошёл я за ветром и вижу: меньше снегу стало — это мы на хребтину выбрались, — сдуло ветром снег.
А я всё так: пройду вперёд и вернусь к лошадям. Веду под уздцы. Пройду, сколько мне сани видны, и опять к лошадям, веду их. А как иду рядом с лошадью, она на меня теплом дышит, отдувается. И уж опять нельзя идти по ветру — снегу намёты впереди; прошёл я — и по грудь мне. Только я уж знаю, что мы по горке идём, а вот тут овраг, а через овраг Емельянка. Лошадь мне через плечо голову положила и так держит, не пускает. Я всё в уме говорю: «Тут, тут Емельянка», и нарочно себе кнутом показываю, чтобы вернее было, что тут.
Иду я рядом с лошадью, и вдруг мне показалось, что мы уже век идём, и нигде мы, и никакой Емельянки нет, и совсем мы не там, и что крутим неведомо где. А тут Марья Петровна высунулась.
— Где, где ты, Коля, Коленька? Что тебя не слыхать? Голос подавай! Иди погрейся, я побуду.
— Что? Что? — кричу я. — Сидите, ничего мне.
А она машет чем-то:
— Надень, надень башлык, Николай!
Мне даже и не показалось чудно тогда, что она меня Николаем назвала. Это с Митьки башлык.
И опять ударило меня: «Ведь не доедем до Емельянки! Погубитель я ваш!» Я не хотел башлык брать, мне надо первому замёрзнуть. Пусть я замёрзну, а их живыми найдут.
А она кричит:
— Бери, а то брошу!
И вижу, что бросит.
Я взял, обмотался. Отдам, как замерзать буду. И решил повернуть на Емельянку, попробовать. Теперь она уж чуть сзади должна быть. Сунулся и залез в снег, как в воду. Вдруг стало мне холодно, всего трясти стало, прямо бить меня стало, не могу ничего; думаю, раздёргает меня по клочкам этой тряской. Вот, думаю, как замерзают. И кто знал, что так мне пропасть придётся? И очень так просто, и хоть просто, всё равно назад ходу нет. Я пошёл в другой бок. Всё на санки оглядываюсь, а лошади на меня смотрят. Вижу — меньше тут снегу; стал ногой пробовать. И вдруг пошла, пошла нога ниже… и весь я провалился, и лечу, ссовываюсь вглубь — и тьма. И я уже стою на чём-то, и тихо-тихо, только чуть слышно, как шуршит метель над головой.
Как в могилу попал.
Я пощупал — узко, и острый камень вокруг. И понял, что я в колодец провалился. Роют у нас люди колодцы в степи глубокие. Узкие, как труба, и кругом камнем выкладывают, чтобы не завалились.
Меня всё трясло, всё разрывало холодом, и я решил, что всё пропало, и пусть я здесь замёрзну, пусть меня снегом завалит. Запла чу и помру тут, а они как-нибудь, может, и доживут до утра.
назад<<< 1 2 . . . 6 >>> далее