Пятница, 10.01.2025, 16:56
Электронная библиотека
Главная | Дар (продолжение) | Регистрация | Вход
Меню сайта
Статистика

Онлайн всего: 4
Гостей: 4
Пользователей: 0

 

А иногда мне сдается, что все это вздорный слух, вялая легенда, что создана она из тех же сомнительных крупиц приблизительного знания, которым пользуюсь я, когда путается моя мечта в областях, известных мне лишь понаслышке да из книг, так что первый же бывалый человек, видавший на самом деле упомянутые места в те годы, откажется признать их, высмеет экзотичность моей мысли, холмы моей печали, обрывы воображения, и найдет в догадках моих столько же топографических ошибок, сколько анахронизмов. Тем лучше. Раз слух о гибели отца – вымысел, не следует ли допустить, что самый его путь из Азии лишь приделан в виде хвоста к вымыслу (вроде того змея, который молодой Гринев мастерил из географической карты), и что может быть, по причинам еще неизвестным, мой отец, если и пустился в обратный путь (а не разбился в пропасти, не завяз в плену у буддийских монахов), избрал совершенно другую дорогу. Мне приходилось даже слышать предположения (звучащие, как запоздалый совет), что ведь мог он пойти на запад в Ладак, чтобы спуститься в Индию, или почему было ему не отправиться в Китай, а оттуда на любом корабле – в любой порт на свете?

Так ли, иначе ли, но все материалы, касающиеся жизни его, у меня теперь собраны. Из тьмы черновиков длинных выписок, неразборчивых набросков на разнородных листках, карандашных заметок, разбредшихся по полям каких-то других моих писаний, из полувычеркнутых фраз, недоконченных слов и непредусмотрительно сокращенных, уже теперь забытых, названий, в полном своем виде прячущихся от меня среди бумаг, – из хрупкой статики невозобновимых сведений, местами уже разрушенных слишком скорым движением мысли, в свою очередь распылившейся в пустоте, – из всего этого мне теперь нужно сделать стройную, ясную книгу. Временами я чувствую, что где-то она уже написана мной, что вот она скрывается тут, в чернильных дебрях, что ее только нужно высвободить по частям из мрака, и части сложатся сами… – но что мне в том проку, – когда этот труд освобождения кажется мне теперь таким тяжелым и сложным, – так страшно, что загрязню его красным словцом, замаю переноской, – что уже сомневаюсь, будет ли книга написана на самом деле. Ты хорошо сама знаешь, с каким набожным чувством, с каким волнением я готовился к ней. Ты сама мне писала о требованиях, которые следует к такому труду предъявить. Но теперь мне думается, что я бы исполнил их дурно. Не брани меня за слабость и трусость. Как-нибудь я тебе прочту случайные, разрозненные, неоформившиеся обрывки записанного мной: как оно непохоже на мою статную мечту! Все эти месяцы, пока я собирал, записывал, вспоминал, думал, я был блаженно счастлив: я был уверен, что создается что-то неслыханно прекрасное, что заметки мои – лишь маленькое подспорье ему, вешки, вешалки, а что главное развивается и творится само по себе, но теперь я вижу, точно проснувшись на полу, что ничего, кроме этих жалких заметок, и нет. Как же мне быть? Знаешь, когда я читаю его или Грума книги, слушаю их упоительный ритм, изучаю расположение слов, не заменимых ничем и не переместимых никак, мне кажется кощунственным взять да и разбавить все это собой. Хочешь, я тебе признаюсь: ведь я-то сам лишь искатель словесных приключений, – и прости меня, если я отказываюсь травить мою мечту там, где на свою  охоту ходил отец. Видишь ли, я понял невозможность дать произрасти образам его странствий, не заразив их вторичной поэзией, все больше удаляющейся от той, которую заложил в них живой опыт восприимчивых, знающих и целомудренных натуралистов.

«Что ж, понимаю и сочувствую, – отвечала мать. – Мне грустно, что это у тебя не получается, но конечно не надо себя форсировать. А с другой стороны я убеждена, что ты немножко преувеличиваешь. Я убеждена, что, не думай ты так много о слоге, о трудностях, о том, что поцелуй первый шаг к охлаждению, и т.д., у тебя наверно бы вышло очень хорошо, очень правдиво, очень интересно. Только в том случае, если ты представляешь себе, что он читает твою книгу, и ему неприятно, и тебе совестно, только тогда брось, брось, конечно. Но я знаю, что этого не может быть, знаю, что он сказал бы тебе: молодец. Мало того, я убеждена, что эту книгу ты все-таки когда-нибудь напишешь».

Внешним толчком к прекращению работы послужил для Федора Константиновича переезд на другую квартиру. К чести его хозяйки следует сказать, что она долго, два года, терпела его. Но когда ей представилась возможность получить с апреля жилицу идеальную, – пожилую барышню, встающую в половине восьмого, сидящую в конторе до шести, ужинающую у своей сестры и ложащуюся спать в десять, – фрау Стобой попросила Федора Константиновича подыскать себе в течение месяца другой кров. Он же все откладывал эти поиски, не только по лени и оптимистической склонности придавать дарованному отрезку времени округлую форму бесконечности, но еще потому, что ему было нестерпимо противно вторгаться в чужие миры для высматривания себе места. Чернышевская, впрочем, обещала ему свое содействие. Март был уже на исходе, когда, однажды вечером, она ему сказала:

«У меня, кажется, для вас что-то имеется. Вы раз видели у меня Тамару Григорьевну, такую армянскую даму. Она до сих пор снимала комнату у одних русских, и оказывается теперь ищет, кому ее передать».

«Значит, было плохо, если ищет», – беспечно заметил Федор Константинович.

«Нет, она просто вернулась к мужу. Впрочем, если вам заранее не нравится, я хлопотать не стану, – я совсем не люблю хлопотать».

«Не обижайтесь, – сказал Федор Константинович, – очень нравится, клянусь».

«Понятно, не исключается, что уже сдано, но я все-таки советовала бы вам с ней созвониться».

«О, непременно», – сказал Федор Константинович.

«Так как я знаю вас, – продолжала Александра Яковлевна, уже перелистывая черную записную книжку, – и так как знаю, что вы сами никогда не позвоните…»

«Завтра же», – сказал Федор Константинович.

«…так как вы этого никогда не сделаете… Уланд сорок восемь тридцать один… то сделаю это я. Сейчас соединю вас, и вы у нее все спросите».

«Постойте, постойте, – заволновался Федор Константинович, – я абсолютно не знаю, что нужно спрашивать».

«Не беспокойтесь, она сама вам все скажет», – и Александра Яковлевна, быстрым шепотом повторив номер, потянулась к столику с аппаратом.

Как только она приложила трубку к уху, тело ее на диване приняло привычную телефонную позу, из сидячего положения она перебралась в полулежачее, оправила, не глядя, юбку, голубые глаза задвигались туда и сюда в ожидании соединения. «Хорошо бы», – начала она, но тут барышня откликнулась, и Александра Яковлевна сказала номер с каким-то абстрактным увещеванием в тоне и особым ритмом в произношении цифр – точно 48 было тезисом, а 31 антитезисом, – прибавив в виде синтеза: яволь. «Хорошо бы, – обратилась она к Федору Константиновичу, – если б она пошла туда с вами. Я уверена, что вы никогда в жизни…» Вдруг, с улыбкой опустив глаза, поведя полненьким плечом, слегка скрестив вытянутые ноги: «Тамара Григорьевна?» – спросила она новым голосом, мягким и приглашающим. Тихо засмеялась, слушая, и ущипнула складку на юбке. «Да, это я, вы правы. Мне казалось, что вы как всегда меня не узнаете. Хорошо, – скажем: часто». Усаживая тон свой еще уютнее: «Ну, что у вас слышно?» Слушала, что слышно, мигая; как бы в скобках подтолкнула коробку с зеленым мармеладом по направлению к Федору Константиновичу; затем носки ее маленьких ног в потертых бархатных башмачках начали легонько тереться друг о друга; перестали. «Да, мне уже об этом говорили, но я думала, что у него есть постоянная практика». Продолжала слушать. В тишине раздавалась бесконечно малая дробь потустороннего голоса. «Ну, это глупости, – сказала Александра Яковлевна, – ах, это глупости». «Значит, вот у вас какие дела, – протянула она через минуту, – и потом, на быстрый вопрос, прозвучавший для Федора Константиновича, как микроскопический лай, ответила со вздохом: Да так себе, ничего нового. Александр Яковлевич здоров, занимается своим делом, сейчас в концерте, а я так, ничего особенного не делаю. У меня сейчас сидит… Ну, конечно, развлекает его, но вы не можете себе представить, как я иногда мечтаю куда-нибудь с ним поехать хотя бы на месяц. Что вы? Нет, не знаю куда. Вообще иногда очень на душе тяжко, а так ничего нового». Медленно осмотрела свою ладонь, да так и осталась с приподнятой рукой. «Тамара Григорьевна, у меня сейчас сидит Годунов-Чердынцев. Между прочим, он ищет комнату. У ваших этих еще свободно? А, это чудно. Погодите, передаю трубку».

«Здравствуйте, – сказал Федор Константинович, кланяясь телефону, – мне Александра Яковлевна…»

Звучный, так что даже защекотало в среднем ухе, необыкновенно проворный и отчетливый голос сразу завладел разговором. «Комната еще не сдана, – быстро стала рассказывать мало известная Тамара Григорьевна, – и они как раз очень хотели бы русского жильца. Я вам сейчас скажу, кто они. Фамилия – Щеголев, это вам ничего не говорит, но он был в России прокурором, очень, очень культурный, симпатичный человек… И, значит, жена его, тоже милейшая, и дочь от первого брака. Теперь так: живут они на Агамемнонштрассе 15, чудный район, квартира малюсенькая, но хох-модерн, центральное отопление, ванна, – одним словом, все-все-все. Комната, в которой вы будете жить, – прелесть, но (с оттяжкой) выходит во двор, это конечно маленький минус. Я вам скажу, сколько я за нее платила, я платила за нее тридцать пять марок в месяц. Чудный кауч, тишина. Ну вот. Что вам еще сказать? Я у них столовалась и должна признаться, что отлично, отлично, но о цене вы сами столкуетесь, я была на диете. Теперь мы сделаем так. Я у них завтра все равно буду утром, так в пол-одиннадцатого, я очень точна, и вы туда, значит, приходите».

«Одну минуточку, – сказал Федор Константинович (для которого встать в десять было то же, что другому встать в пять), – одну минуточку. Я завтра, кажется… Может быть, лучше будет, если я вам…»

Он хотел сказать: «Позвоню», – но Александра Яковлевна, сидевшая близко, сделала такие глаза, что он, переглотнув, тотчас поправился: «Да, в общем, могу, – сказал он без оживления, – благодарю вас, я приду».

«Ну вот… (повествовательно) значит, Агамемнонштрассе 15, третий этаж, есть лифт. Так мы и сделаем. До завтра, буду очень рада».

«До свидания», – сказал Федор Константинович.

«Стойте, – крикнула Александра Яковлевна, – пожалуйста, не разъединяйте».

На другое утро, когда, с ватой в мозгу, раздраженный и какой-то половинчатый (словно другая половина по случаю раннего часа еще не открылась), он явился по указанному адресу, выяснилось, что Тамара Григорьевна не только не пришла, но звонила, что прийти не может. Его принял сам Щеголев (никого больше не было дома), оказавшийся громоздким, пухлым, очерком напоминавшим карпа, человеком лет пятидесяти, с одним из тех открытых русских лиц, открытость которых уже почти непристойна. Это было довольно полное лицо овального покроя, с маленькой черной бородкой под самой губой. У него была замечательная и тоже чем-то непристойная прическа: жидкие, черные волосы, ровно приглаженные и разделенные пробором не совсем посредине головы, но и не сбоку. Крупные уши, простые мужские глаза, толстый, желтоватый нос и влажная улыбка дополняли общее приятное впечатление. «Годунов-Чердынцев, – повторил он, – как же, как же, известнейшая фамилья. Я знавал… позвольте – это не батюшка ли ваш, Олег Кириллович? Ага, дядя. Где же он обретается теперь? В Филадельфии? Ну, это не близко. Смотрите, куда забрасывает нашего брата! Удивительно. А вы с ним в контакте? Так, так. Ну-с, давайте, не откладывая долгов в ящик  покажу вам апартамент».

Из передней направо был короткий проход, сразу сворачивавший под прямым углом направо же и в виде зачаточного коридора упиравшийся в полуоткрытую дверь кухни. По его левой стене виднелись две двери, первую из которых Щеголев, энергично сопнув, отпахнул. Оглянулась и замерла перед нами маленькая, продолговатая комната, с крашенными вохрой стенами, столом у окна, кушеткой вдоль одной стены и шкапом у другой. Федору Константиновичу она показалась отталкивающей, враждебной, совершенно не с жизни ему (как бывает «не с руки»), расположенной на несколько роковых градусов вкось (как пунктиром отмечается смещение геометрической фигуры при вращении) по отношению к тому воображаемому прямоугольнику, в пределах которого он мог бы спать, читать, думать; но если б даже и можно было чудом выправить жизнь согласно углу этой не так стоявшей коробки, все равно обстановка ее, окраска, вид на асфальтовый двор, все – было невыносимо, и он сразу же решил, что ее не наймет ни за что.

«Ну-с вот, – бодро сказал Щеголев, – а тут рядом ванная. Тут немножко не убрано. Теперь, если разрешите…» Он сильно столкнулся с Федором Константиновичем, повернувшись в узком проходе, и, виновато охнув, схватил его за плечо. Вернулись в прихожую. «Тут комната дочки, тут – наша, – сказал он, указывая на две двери, слева и справа. А вот столовая, – и, отворив дверь в глубине, он на несколько секунд, словно снимая с выдержкой, подержал ее в открытом положении. Федор Константинович миновал взглядом стол, вазу с орехами, буфет… У дальнего окна, где стояли бамбуковый столик и высокое кресло, вольно и воздушно лежало поперек его подлокотников голубоватое газовое платье, очень короткое, как носили тогда на балах, а на столике блестел серебристый цветок рядом с ножницами.

«Вот и все, – сказал Щеголев, осторожно затворив дверь, – видите, – уютно, по-семейному, все у нас небольшое, но все есть. Ежели пожелаете получать от нас харчи, милости просим, поговорим об этом с моей супружницей, она, между нами, готовит неплохо. За комнату будем у вас по знакомству брать столько же, сколько у мадам Абрамовой, притеснять не будем, будете жить, как Христос за пазухой », – и Щеголев сочно рассмеялся.

«Да, мне комната, кажется, подходит, – сказал Федор Константинович, стараясь на него не глядеть. – я собственно хотел бы уже в среду въехать».

«Сделайте одолжение», – сказал Щеголев.

Случалось ли тебе, читатель, испытывать тонкую грусть расставания с нелюбимой обителью? Не разрывается сердце, как при прощании с предметами, милыми нам. Увлажненный взор не блуждает округ, удерживая слезу, точно желал бы в ней унести дрожащий отсвет покидаемого места; но в лучшем уголке души мы чувствуем жалость к вещам, которых собой не оживили, едва замечали, и вот покидаем навеки. Этот мертвый уже инвентарь не воскреснет потом в памяти: не пойдет вслед за нами постель, неся самое себя; отражение в зеркальном шкапу не восстанет из своего гроба; один только вид в окне ненадолго пребудет, как вделанная в крест выцветшая фотография аккуратно подстриженного, не мигающего господина в крахмальном воротничке. Я бы тебе сказал прощай, но ты бы даже не услышала моего прощания. Все-таки – прощай. Ровно два года я прожил здесь, обо многом здесь думал, тень моего каравана шла по этим обоям, лилии росли на ковре из папиросного пепла, – но теперь путешествие кончилось. Потоки книг возвратились в океан библиотеки. Не знаю, перечту ли когда наброски и выписки, уже сунутые под белье в чемодан, но знаю, что никогда, никогда сюда не загляну боле.

Федор Константинович запер, сидя на нем, чемодан, обошел комнату, напоследок осмотрел ее ящики, но ничего не нашел: мертвецы не воруют. По оконному стеклу ползла вверх муха, нетерпеливо срывалась, полупадала, полулетела вниз, словно что-то тряся, и опять принималась ползти. Дом насупротив, который он в позапрошлом апреле застал в лесах, теперь очевидно опять требовал ремонта: у панели лежали заготовленные доски. Он вынес вещи, пошел проститься с хозяйкой, в первый и последний раз пожал ее руку, оказавшуюся сухой, сильной, холодной, отдал ей ключи и вышел. Расстояние от старого до нового жилья было примерно такое, как, где-нибудь в России, от Пушкинской – до улицы Гоголя.

 

Глава третья

 

Каждое утро, в начале девятого, один и тот же звук за тонкой стеной, в аршине от его виска, выводил его из дремоты. Это был чистый, круглодонный звон стакана, ставимого обратно на стеклянную полочку; после чего хозяйская дочка откашливалась. Потом был прерывистый треск вращающегося валика, потом – спуск воды, захлебывающейся, стонущей и вдруг пропадавшей, потом – загадочный внутренний вой ванного крана, превращавшийся наконец в шорох душа. Звякала задвижка, мимо двери удалялись шаги. К ним навстречу шли другие, темно-тяжелые, с пришлепом: это Марианна Николаевна спешила на кухню варить дочке кофе. Было слышно, как сначала газ не брал спички, шумно лопаясь; укрощенный, вспыхивал и ровно шипел. Первые шаги возвращались, уже на каблуках; на кухне начинался скорый, сердито взволнованный разговор. Как иные говорят с южным или московским акцентом, так мать и дочь неизменно говорили между собой с произношением ссоры. Голоса были схожи, оба смуглые и гладкие, но один был грубее и как бы теснее, другой – вольнее и чище. В рокоте материнского была просьба, даже виноватая просьба; в укорачивающихся ответах дочери звенела злость. Под эту невнятную утреннюю бурю Федор Константинович опять мирно засыпал.

В редеющей местами дремоте он различал звуки уборки; стена вдруг рушилась на него: это половая щетка поехала и хлопнулась у его двери. Раз в неделю толстая, тяжело переводившая дух, пахнувшая кислым потом швейцариха приходила с пылесосом, и тогда начинался ад, мир рвался на части, адский скрежет проникал в самую душу, разрушая ее, и гнал Федора Константиновича из постели, из комнаты, из дома. Обычно же, около десяти Марианна Николаевна в свою очередь занимала ванную, а после нее, уже харкая на ходу, туда следовал Иван Борисович. Воду он спускал до пяти раз; ванной не пользовался, удовлетворяясь лепетом маленького умывальника. К половине одиннадцатого все в доме стихало: Марианна Николаевна уходила за хозяйственными покупками, Щеголев – по своим темным делам. Федор Константинович погружался в блаженную бездну, в которой теплые остатки дремоты мешались с чувством счастья, вчерашнего и предстоящего.

Довольно часто теперь он день начинал стихотворением. Лежа навзничь, с первой, утоляюще вкусной, крупной и длительной папиросой между запекшихся губ, он снова, после перерыва почти в десять лет, сочинял того особого рода стихи, которые в ближайший же вечер дарятся, чтобы отразиться в волне, вынесшей их. Он сравнивал строй этих со строем тех. Слова тех были забыты. Только кое-где среди стертых букв еще сохранились рифмы, богатенькие вперемешку с нищими: поцелуя-тоскуя, лип-скрип, аллея-алея (листья или закат?). В то шестнадцатое лето его жизни он впервые взялся за писание стихов серьезно; до того, кроме энтомологических частушек, ничего и не было. Но какая-то атмосфера сочинительства была ему давно знакома и привычна: в доме пописывали все – писала Таня, в альбомчик с ключиком; писала мать, трогательно непритязательные стихотворения в прозе о красоте родных мест; отец и дядя Олег складывали стишки на случай – и случаи эти были нередки; тетя Ксения, та писала стихи только по-французски, темпераментные и «звучные», совершенно игнорируя при этом тонкости силлабического стиха; ее излияния были очень популярны в петербургском свете, особенно поэма «La femme et la panthre»[«Женщина и пантера» (франц.)], а также перевод из Апухтина

 

Le gros gree d’Odessa, le juif de Varsovie,

Le jeune lieutenant, le gralg,

Tous ils cherchaient en elle un peu de folle vie,

Et sur son sein rvait leur amour passager.

[Грек из Одессы, еврей из Варшавы,

Юный корнет и седой генерал, –

Каждый искал в ней любви и забавы

И на груди у нее засыпал.

А.Н. Апухтин. «Пара гнедых». Перевод из Донаурова.]

Наконец был и один «настоящий» поэт, двоюродный брат матери, князь Волховской, издавший толстый, дорогой, на бархатистой бумаге, дивным шрифтом набранный, весь в итальянских виноградных виньетках, том томных стихотворений «Зори и Звезды», с фотографическим портретом автора в начале и чудовищным списком опечаток в конце. Стихи были разбиты на отделы: Ноктюрны, Осенние Мотивы, Струны Любви. Над большинством был герб эпиграфа, а под каждым – точная дата и место написания: «Сорренто», «Ай-Тодор» или «В поезде». Я ничего не помню из этих пьесок, кроме часто повторяющегося слова «экстаз»: которое уже тогда для меня звучало как старая посуда: «экс-таз».

Мой отец мало интересовался стихами, делая исключение только для Пушкина: он знал его, как иные знают церковную службу, и, гуляя, любил декламировать. Мне иногда думается, что эхо «Пророка» еще до сих пор дрожит в каком-нибудь гулко-переимчивом азиатском ущелье. Еще он цитировал, помнится, несравненную «Бабочку» Фета и тютчевские «Тени сизые»; но то, что так нравилось нашей родне, жиденькая, удобозапоминаемая лирика конца прошлого века, жадно ждущая переложения на музыку, как избавления от бледной немочи слов, проходило совершенно мимо него. Поэзию же новейшую он считал вздором, – и я при нем не очень распространялся о моих увлечениях в этой области. Когда он однажды перелистал, с готовой уже усмешкой, книжки поэтов, рассыпанные у меня на столе, и как раз попал на самое скверное у самого лучшего из них (там, где появляется невозможный, невыносимый «джентльмен» и рифмуется «ковер» и «сёр»), мне стало до того досадно, что я ему быстро подсунул «Громокипящий Кубок», чтобы уж лучше на нем он отвел душу. Вообще же мне казалось, что если бы он на время забыл то, что я, по глупости, называл «классицизмом», и без предубеждения вник бы в то, что я так любил, он понял бы новое очарование, появившееся в чертах русской поэзии, очарование, чуемое мной даже в самых нелепых ее проявлениях. Но когда я подсчитываю, что теперь для меня уцелело из этой новой поэзии, то вижу, что уцелело очень мало, а именно только то, что естественно продолжает Пушкина, между тем как пестрая шелуха, дрянная фальшь, маски бездарности и ходули таланта – все то, что когда-то моя любовь прощала и освещала по-своему, а что отцу моему казалось истинным лицом новизны, – «мордой модернизма», как он выражался, – теперь так устарело, так забыто, как даже не забыты стихи Карамзина; и когда мне попадается на чужой полке иной сборник стихов, когда-то живший у меня как брат, то я чувствую в них лишь то, что тогда, вчуже, чувствовал мой отец. Его ошибка заключалась не в том, что он свально охаял всю «поэзию модерн», а в том, что он в ней не захотел высмотреть длинный животворный луч любимого своего поэта.

Я с ней познакомился в июне 1916 года. Ей было года двадцать три. Ее муж, приходившийся нам дальним родственником, был на фронте. Она жила на дачке в пределах нашего имения и часто приезжала к нам. Из-за нее я едва не забыл бабочек и вовсе проглядел русскую революцию. Зимой 1917 года она уехала в Новороссийск, – и только в Берлине я случайно узнал о ее страшной смерти. Была она худенькая, с высоко причесанными каштановыми волосами, веселым взглядом больших черных глаз, ямочками на бледных щеках и нежным ртом, который она подкрашивала из флакона с румяной, душистой жидкостью, прикладывая стеклянную пробку к губам. Во всей ее повадке было что-то милое до слез, неопределимое тогда, но что теперь мне видится как какая-то патетическая беспечность. Она была не умна, малообразованна, банальна, т.е. полной твоей противоположностью… нет, нет, я вовсе не хочу сказать, что я ее любил больше тебя, или что те свидания были счастливее наших вечерних встреч с тобой… но все ее недостатки таяли в таком наплыве прелести, нежности, грации, такое обаяние исходило от ее самого скорого, безответственного слова, что я готов был смотреть на нее и слушать ее вечно, – а что теперь было бы, если бы она воскресла, – не знаю, не надо спрашивать глупостей. По вечерам я провожал ее домой. Эти прогулки мне когда-нибудь пригодятся. В ее спальне был маленький портрет царской семьи, и пахло по-тургеневски гелиотропом. Я возвращался за полночь, благо гувернер уехал в Англию, – и никогда я не забуду того чувства легкости, гордости, восторга и дикого ночного голода (особенно хотелось простокваши с черным хлебом), когда я шел по нашей преданно и даже льстиво шелестевшей аллее к темному дому (только у матери – свет) и слышал лай сторожевых псов. Тогда-то и началась моя стихотворная болезнь.

Бывало, сижу за завтраком, ничего не вижу, губы движутся, – и соседу, попросившему сахарницу, передаю свой стакан или салфетное кольцо. Несмотря на неопытное желание как можно скорее перевести на стихи шум любви, наполнявший меня (вспоминаю, как дядя Олег так прямо и говорил, что, ежели он издал бы сборник, то непременно назвал бы его «Сердечные Шумы»), я уже тогда соорудил себе – грубую и бедную – мастерскую слов. При подборе прилагательных, я уже знал, что такие, как «таинственный» или «задумчивый» просто и удобно заполняют зияющее, жаждущее петь, пространство от цезуры до конечного слова; что опять-таки, под это конечное слово можно взять дополнительное прилагательное, короткое, двусложное, так чтоб получилось, скажем, «таинственный и нежный», – звуковая формула, являющаяся, кстати сказать, настоящим бедствием в рассуждении русской (да и французской) поэзии; я знал, что сподручных прилагательных амфибрахического образца (т.е. тех, которые зрительно можно себе представить в виде дивана с тремя подушками, – со впадиной в средней) – пропасть, – и сколько я загубил таких «печальных», «любимых», «мятежных»; что хореических тоже вдосталь, а дактилических – куда меньше, и как-то они все стоят в профиль; что наконец анапестов и ямбов – маловато, и все скучноватые да негибкие, вроде «неземной» или «немой». Я знал далее, что в четырехстопный стих приходят с собственным оркестром длиннейшие, приятнейшие «очаровательные» и «неизъяснимые», а что комбинация «таинственной и неземной» придает четырехстопной строке некую муаровость: так посмотришь – амфибрахий, а этак – ямб. Несколько позже монументальное исследование Андрея Белого о ритмах загипнотизировало меня своей системой наглядного отмечания и подсчитывания полуударений, так что все свои старые четырехстопные стихи я немедленно просмотрел с этой новой точки зрения, страшно был огорчен преобладанием прямой линии, с пробелами и одиночными точками, при отсутствии каких-либо трапеций и прямоугольников; и с той поры, в продолжении почти года, – скверного, грешного года, – я старался писать так, чтобы получилась как можно более сложная и богатая схема:

 

Задумчиво и безнадежно

распространяет аромат

и неосуществимо нежно

уж полуувядает сад, –

 

и так далее, в том же духе: язык спотыкался, но честь была спасена. При изображении ритмической структуры этого чудовища получалось нечто вроде той шаткой башни из кофейниц, корзин, подносов, ваз, которую балансирует на палке клоун, пока не наступает на барьер, и тогда все медленно наклоняется над истошно вопящей ложей, а при падении оказывается безопасно нанизанным на привязь.

Вследствие, вероятно, слабой моторности моей молодой роликовой лирики, глаголы и прочие части речи менее занимали меня. Не то – вопросы размера и ритма. Борясь с природной склонностью к ямбу, я волочился за трехдольником; а затем уклонения от метра увлекли меня. То было время, когда автор «Хочу быть дерзким» пустил в обиход тот искусственный четырехстопный ямб, с наростом лишнего слога посредине строки (или иначе говоря двухстопное восьмистишие с женскими окончаниями кроме четвертой и последней строки, поданное в виде четверостишья), которым, кажется, так никогда и не написалось ни одно истинно поэтическое стихотворение. Я давал этому пляшущему горбуну нести закат или лодку и удивлялся, что тот гаснет, та не плывет. Легче обстояло дело с мечтательной запинкой блоковского ритма, однако, как только я начинал пользоваться им, незаметно вкрадывался в мой стих голубой паж, инок или царевна, как по ночам к антиквару Штольцу приходила за своей треуголкой тень Бонапарта.

Рифмы по мере моей охоты за ними сложились у меня в практическую систему несколько картотечного порядка. Они были распределены по семейкам, получались гнезда рифм, пейзажи рифм. «Летучий» сразу собирал тучи над кручами жгучей пустыни и неминучей судьбы. «Небосклон» направлял музу к балкону и указывал ей на клен. «Цветы» подзывали мечты, на ты, среди темноты. Свечи, плечи, встречи и речи создавали общую атмосферу старосветского бала, Венского конгресса и губернаторских именин. «Глаза» синели в обществе бирюзы, грозы и стрекоз – и лучше было их не трогать. «Деревья» скучно стояли в паре с «кочевья», – как в наборной игре «городов», Швеция была представлена только двумя городами (а Франция, та, – двенадцатью!). «Ветер» был одинок – только вдали бегал непривлекательный сеттер, – да пользовалась его предложным падежом крымская гора, а родительный – приглашал геометра. Были и редкие экземпляры – с пустыми местами, оставляемыми для других представителей серии, вроде «аметистовый», к которому я не сразу подыскал «перелистывай» и совершенно неприменимого неистового пристава. Словом, это была прекрасно размеченная коллекция, всегда у меня бывшая под рукой.

назад<<< 1 . . . 10 . . . 27  >>>далее

 

 

 

Форма входа
Поиск
Календарь
«  Январь 2025  »
ПнВтСрЧтПтСбВс
  12345
6789101112
13141516171819
20212223242526
2728293031
Друзья сайта
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz