ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
За войну какие муки ни приняли пекашинцы, а лес сравнить не с чем. Лес всем мукам мука.
Гнали стариков, рваных-перерваных работой, подростков снимали с ученья, девчушек сопленосых к ели ставили. А бабы, детные бабы, – что они вынесли за эти годы! Вот уж им-то скидки не было никакой – ни по годам, ни по чему другому. Хоть околей, хоть издохни в лесу, а в барак без нормы не возвращайся. Не смей, такая-разэдакая! Дай кубики! Фронт требует! И добро бы хоть они, бедные, пайку свою съедали, а то ведь нет. Детям сперва надо голодный рот заткнуть.
"Бабы, бабы, потерпите! Бабы, бабы, еще немного! – каждую осень, когда приходила пора выпроваживать их в лес, говорила Анфиса. – Будет, будет на нашей улице праздник, Не мной это сказано".
И вот он, праздник. Десять тысяч четыреста кубометров! Такого задания за всю войну не было.
– Евдоким Поликарпович, – слезно взмолилась Анфиса, – да что же это такое? Где я возьму столько народу! У нас со стариками да с калеками столько не будет, сколько вы в своей бумаге трудоспособных требуете.
– Что значит в своей бумаге? Это не моя бумага. Это государственный план. Понятно? А во-вторых, вот что, Минина, кончай с демобилизационными настроениями. Запомни: для кого война кончилась, а для нас, северян, только началась. Пол-России лежит в развалинах – каким лесом ее отстраивать? Опять тебя политграмоте учить?
Разговор этот был по телефону, а на другой день утром в Пекашино заявился уполномоченный райкома. И вот, как в прошлые годы, начали они с уполномоченным перебирать колхозников по спискам. Перебирали-перебирали, так и эдак перебирали – и сверху донизу, и снизу доверху, – девять человек выловили.
– Пиши повестки, – сказал уполномоченный. – Закон о трудповинности применим.
То, что у пятерых женок из девяти, попавших на карандаш уполномоченного, были малые ребята, об этом Анфиса уж не заикалась: дети не в расчет и раньше были. Но как же ей с хозяйством-то колхозным быть? Хлеб молотить надо? Надо. Сено возить с дальних пожен надо? Надо. А школу, а медпункт – можно их без дров оставить?
– Это уж твоя забота, – отрезал уполномоченный и сам стал выписывать повестки.
И, как в прошлые годы, в эти дни было много слез и ругани.
– В чем я в лес-то пойду? Ты погляди, на что валенки у меня похожи.
– У меня на войне мужик голову сложил – некому заступиться. Валяй, дави бедную.
– Ты еще в войну наш род невзлюбила. Девку четырнадцати лет в лес выписала – на всю жизнь калекой сделала. А теперь и матерь загубить хочешь.
– Анфиса Петровна, да есть ли у тебя сердце-то? Я вся ломана-переломана. По ночам ревом реву…
Анфиса не оправдывалась, не спорила ("Плачьте, кричите, бабы, поедом меня ешьте, ежели вам от этого легче станет"), но была неумолима. На субботу назначена радиоперекличка – какой ответ она будет держать перед Подрезовым?
Радиопереклички созывались в году часто. Заело с посевной радиоперекличка. Худо идет подписка на заем – радиоперекличка. Не выполняется план по сдаче хлеба – так и знай, будет перекличка. В назначенный час приложат председатели колхозов и сельсоветов телефонную трубку к уху, раскатится подрезовский бас по всей линии, и пойдет разнос направо и налево. Крепко, со смаком умеет разносить Подрезов. Подвернется мат под руку – и матом запустит. А ты сиди, да слушай, да за милость считай, что тебя на бюро райкома не вытащили. Потому что одно дело, когда в тебя щепа за тридцать верст летит, а другое дело, когда тебя наповал рубят.
Нынешняя радиоперекличка была назначена на семь часов вечера, и Анфиса побелела, когда, вбежав в контору и чиркнув спичкой, взглянула на часы: было двадцать минут восьмого. Задержалась она на скотном дворе из-за молодой коровенки, у которой был неправильный отел. Но разве скажешь об этом секретарю?
Зажигать лампу некогда, уши и в темноте слышат – Анфиса на ощупь подошла к телефону, взяла трубку.
Подрезов только еще входил в раж.
– Что? Что? – кричал он. – Двое мужчин? Когда?
– Думаю, ноября пятнадцатого-двадцатого.
По неторопкому, шепелявому голосу Анфиса признала в ответчике своего соседа – председателя колхоза «Октябрь».
– А почему не сейчас? – спросил Подрезов.
– Да их еще дома нету. Из армии едут.
Раздался дружный смех. Молодец Мерзлый! Посадил секретаря в лужу. Не все нашему брату шишки получать.
Подрезов тоже рассмеялся – всех покрыл своим басом, – а потом сказал:
– А я и не знал, что ты артист, Мерзлый. А ну-ка, возьми себе на заметку: двадцать пятого октября на бюро райкома. Посмотрим, посмотрим, какие у тебя артистические данные.
– Евдоким Поликарпович, да я, ей-богу, серьезно. Едут. Письма от обоих есть.
– И я серьезно. Записал? Ну вот, готовься к смотру.
Анфиса закусила губу: ее черед. Нет, Подрезов перемахнул сразу через пять колхозов. На Сидорова-старика навалился.
– Да, да, Сидоров у телефона. – Голосок писклявый, тоненький, еле слышно. Самый верхний колхоз у Сидорова.
– Сколько, спрашиваю, в лес за неделю вывел?
– Слушаю, слушаю, – опять по-козлиному заблеял Сидоров.
– Матюшин, – сказал после короткого молчания Подрезов. Это относилось к председателю ближайшего от Сидорова колхоза. – Съезди завтра к старому хрену. Скажи, чтобы на бюро ехал. Мы ему прочистим уши. Так и скажи.
– Хорошо, Евдоким Поликарпович, скажу.
Из отчетов председателей Анфиса поняла, что в других колхозах дело с выходом людей на лесозаготовки обстоит не лучше, чем у нее, а в некоторых колхозах даже хуже, и она уж было подумала: ну, кажется, сегодня отсидится за чужими спинами. Не отсиделась.
– Минина, – голос Подрезова приподнял ее с табуретки, – докладывай.
– Пятерых за эту неделю послала.
– Так. Значит, у тебя теперь в лесу сколько? Тридцать один? – Подрезов все знал и помнил, что касалось леса. Да, по правде сказать, и кто когда придавал значение северным колхозам? Лес, лес давай, а уж как ты там справишься с севом, с сенокосом и прочими делами – это твое дело.
– Да, тридцать один, – подтвердила Анфиса.
– А по плану?
– Сорок пять, – упавшим голосом сказала Анфиса.
– Ну и что же?
– Да где их взять-то, Евдоким Поликарпович?
– А ты поищи, поищи хорошенько. – Старый, излюбленный совет Подрезова.
– Да уж искала. И я искала. И ваш уполномоченный целую неделю искал.
– Нет, значит людей?
– Нету.
Подрезов басовито рыкнул, прочистил горло:
– Возьми карандаш. Взяла? Пиши. Первое: Репишная Марфа Павловна! Есть такая?
– Евдоким Поликарпович, да как же ее посылать? У человека годы на исходе и грыжа в обоих пахах.
– А грыжу-то где она нажила? Не с попом ли?
На проводе прыснул смех.
– Кому это там весело? Тебе, Новиков? Потерпи маленько. Скоро уж твоя очередь.
Смех сразу погас.
– Записала, Минина?
Анфиса промолчала.
– Минина! Я кого спрашиваю? Или боишься, что молельня перестанет работать?
Второй раз предупреждал ее Подрезов насчет молельни. Да, поговаривают в деревне – ходят к Марфе Репишной старухи. И раз даже, проходя мимо ее дома вечером, она сама слышала какое-то пенье в избе.
А может, Марфа тут ни при чем? Когда она отличалась набожностью? Может, это Евсей Мошкин воду мутит?
2
– Пришла, Павловна… А я уж думал, замерзну, не дождусь…
– Не мог людей-то не срамить! Мало я с тобой натерпелась? Вставай!
Сено зашевелилось. Белый клубок пара вырвался оттуда, потом показалась обмотанная тряпьем голова. – Не встать. Обессилел.
Тогда Марфа нагнулась к стогу, сграбастала мужа в охапку, посадила на санки, кинула ему в ноги его котомку.
Дорогу перемело начисто – двое суток без роздыха лютовала метель. Марфа брела от вешки к вешке, смутно черневшим на вечернем лугу, месила рыхлую заметь, падала.
Так дотащилась до моста через Синельгу.
– Живой?
Митрий клацнул зубами.
Она сняла с себя полушубок, набросила на мужа.
– Что ты, Павловна… Сама-то замерзнешь.
– Помалкивай! И без твоих слов тошно…
Когда два-три часа назад ей сказали, что Митрий лежит у зарода на Марьиных лугах – отощал, идти не может, – Марфа готова была волосы рвать на себе. Господи! За что ей еще такое наказанье? У всех мужья как мужья – на войне воюют, а ее ненаглядный даже для войны оказался негож – в трудармии, всю войну в тылу околачивается.
Но затем, одумавшись, она оделась, пошла на конюшню. Лошади свободной не было. Марфа сама впряглась в санки.
И вот тащилась она через луга, через лес – в одном сарафане, подол заледенел, грыжа разрывает паха, – тащилась, сцепив зубы, и на все лады кляла свою судьбу.
В избу Митрий вполз сам – у нее не хватило сил внести его.
Отдышавшись, Марфа зажгла лучину. Митрий, привалясь к косяку дверей, все еще сидел на полу у порога.
– Что, так и будешь сидеть? Без няньки не можешь?
– Отощал я, Павловна. Дай прийти в себя.
– А здесь, думаешь, рай? Скоро болота не будет – весь мох приели.
Сапожонки у Митрия, разбитые, перевязанные светлой проволокой, оттаяли, подтекли лужами. Тяжелое зловоние распространилось по избе.
– Замучила дизентерия, – виновато сказал Митрий. И не от жалости к мужу, нет, а по вековечной привычке к чистоплотности Марфа затопила печь, согрела воды в чугунах, обмыла мужа в корыте.
Оказавшись в теплой постели, в чистом белье, Митрий расплакался, как малый ребенок:
– Ну вот, теперь и помирать можно. Думал, не дойду. Иной раз репку съешь, иной день так. Где пустят ночевать, где в сарае приткнешься. Вошь, понос людей стыдно…
Скоро Митрий забылся, а Марфа, нагрев еще воды, принялась за стирку. Ее тошнило от вони, от вшей, которые серым слоем всплывали на воде в корыте, и она думала об одном: не приведи бог, чтобы кто-нибудь зашел в избу.
Выстиранное белье она развесила на печи, ватник и ватные штаны оставила мокнуть до утра в щелоке, подтерла вехтем пол. Оставалось еще разобрать котомку.
Она села на пол – ноги больше не держали, – развязала мешок с лямками. И все, что было в нем, вывалила на пол. Тут было грязное, протертое до дыр вафельное полотенце, жестяной котелок – большая консервная банка с проволочной дужкой, пара старых рукавиц, шило с нитками, обмылок серого мыла, бутылка с керосином, обернутая в тряпку, и еще был грязный, растрепанный кочан капусты, зачем-то обвязанный шпагатиной.
Если бы не эта шпагатина, она бы просто выбросила кочан – коровы нету, кто будет жрать такой кочан? Но шпагатина пригодится, и она, положив кочан на колени, стала распутывать узлы, в душе своей последними словами понося мужа дурак безмозглый! Совсем из ума выжил. Где это видано, чтобы веревку на кочан наматывали?
Она распутывала, распутывала шпагатину – ногтями, зубами разгрызала узлы, наконец распутала. Не кочан – сверток. Сперва старой газетой обернут, затем платом, старинным аглицким платом, который она носила еще в девках. Плат этот Марфа искала всю войну. Перерыла все коробья, корзины, лукошки, думала: потеряла или кто украл. А он, оказывается, вот где всю войну пролежал – в грязной паршивой котомке. И тут Марфа едва не задохнулась от гнева. На кой черт ему было уносить этот плат из дому? Ведь она так обносилась – голову в страду нечем прикрыть.
Зашипел сбоку в корытце с водой огарок. Марфа, не вставая, переменила лучину в светце, развязала плат и просто обмерла: сладости… Розовые подушечки, слипшиеся, вывалянные в чаю, в сахарном песку, леденцы – красные, желтые, зеленые, сахар маленькими кусочками, чай в газетном кулечке и еще вдобавок к этому две белые сушки – давнишние, закатанные, крепкие, как камень.
Она и минуту, и две смотрела на все это неподвижными, остекленевшими глазами, а потом вдруг схватилась за голову и заревела громко, навзрыд.
Мужа своего Марфа не любила, сердце ее наглухо было закрыто для него, хотя она и честно несла крест, взваленный на нее отцом и братьями. Да и как она могла, любить его? За что? Слабосильный, чуть не на голову ниже ее. Ни топор, ни пила в руках не держится. Ему даже бороды бог не дал. Волос рос клочьями где есть, где нету. Как трава на болоте.
Но сейчас, в эти минуты, когда перед глазами у нее на коленях лежала куча сладостей; она как бы заново увидела своего мужа.
Трудно, немыслимо даже вообразить, какой ценой собрал он это богатство. Не ел сам, откладывал по крохам из недели в неделю, из месяца в месяц, дорогой случайными репками пробавлялся – так ведь он говорил давеча, – а к сладостям не притронулся. И все для того, чтобы ублажить свою Павловну, которая за годы войны забыла, как и сладости-то пахнут. И бутылку керосина – в любой деревне можно было обменять на хлеб – тоже берег для Павловны, потому что знает: Павловна всю войну мается с лучиной.
А что он видел от своей Павловны?
"Павловна, Павловна, не беспокойся. Я подоил корову. Отдыхай".
И ох же как она ненавидела его за эту корову! Во всей деревне не было другого мужика, который бы копался в коровьих сиськах. "А мне, Павловна, люди не указ. Пущай смеются. Тебе бы полегче".
А ночами-то зимними – господи! Отхожее место за домом – с фонарем готов провожать Павловну.
И что из того, что он не вышел телом? Разве его вина? А она-то сама вышла? Высоченная, широкая, угловатая. Как медведица. И все это враки, что у нее был жених до Митрия. Не было. Никому она, кроме него, не нужна была.
Митрий от рева Марфы очнулся, заметался на койке:
– Павловна, Павловна, что с тобой?
А когда Марфа встала с полу, да подошла к нему, да села на койку, он опять завсхлипывал, как малый ребенок:
– Ты уж прости, Павловна. Заболел. Можно было и там помереть, да не вытерпел – так хотелось еще перед смертью тебя повидать…
Марфу душили слезы, и она ревела белугой, а Митрий все говорил и говорил:
– Сколько же ты намучилась со мной, Павловна! Сколько стыда-то из-за меня приняла! И зачем же вот было тогда у реки встретиться? Помнишь, с солью я шел? Грешен перед тобой. Сам слабый – на силу твою позарился Сгубил твою жизнь…
Митрий был в памяти до полудня, затем вдруг захрипел, потянулся к ней руками и помер.
Было это в конце марта сорок пятого года, в великий пост, а на пасху Митрий явился Марфе во сне.
Она лежала на печи. Вдруг дверь неслышно отворилась и в избу вошел Митрий – светлый, радостный, в новых сапогах.
"Павловна, спишь? " – тихонько окликнул он ее. "Нет, не сплю". – "Не бойся меня. Я не мертвый", – предупредил Митрий, так как знал, что Павловна боится покойников. Потом на цыпочках, как при жизни, подошел к ней. И глаза его голубые, кроткие, а голос вроде другой – как листья прошелестел: "Ну как ты без меня живешь?" – "Я-то что. По-земному. Ты-то как?" – "Хорошо, Павловна, хорошо. У речки живу, со староверами".
Тут Марфа открыла глаза. В избе было утро. Весеннее солнышко заглядывало в передние окошки.
"Ну, слава богу, – подумала она, – хоть на том-то свете хорошо живет. Подал весть – не расстраивайся, Павловна". Но затем, припоминая слова Митрия, она задумалась: почему же он живет со староверами? Правда, отец и мать у него были староверы, но сам-то он какой же старовер? Всю жизнь ел с ней из одной посуды.
В тот же день, встретив старуху староверку, она спросила:
– Как на том свете заведено? Порознь или вместе живут староверы и мирские?
– Порознь. Как не порознь, – убежденно ответила старуха. – Хватит, на этом свете погрешили с табачниками.
И вот, когда вскоре после этого в Пекашино вернулся Евсей Мошкин, доводившийся ей дальним родственником, Марфа решила: это знак свыше. Сам бог посылает ей Евсея.
Она перешла в старую веру.
3
С крыльца спустились две старушонки, сделали шага два-три навстречу ей и вдруг повернули назад, порысили на задворки.
Так, сказала себе Анфиса, Подрезов-то, видно, не зря предупреждает. А когда она вошла в избу, то сомнения у нее и вовсе отпали. На божнице в переднем углу теплится красная лампадка, медные иконы отсвечивают, стол сдвинут в сторону, на полу разостлана ржаная солома…
– Проходи, Петровна, садись, – смущенно сказал Евсей.
А Марфа – ни слова. Ждала, повернув к ней голову. Высокая, прямая, в черном платке, надетом по-старушечьи – клином. И глаза ее недобро сверкали в полумраке.
В избе крепко пахло подсыхающим деревом. Свежие доски и брусья белели на полатях, под потолком над печью. Все это были заготовки для ушатов, для кадушек, которыми Евсей снабжал не только пекашинцев, но и жителей соседних деревень. Поделывал он кое-что и для колхоза. Летом, например, он вставил новые рамы на скотном дворе, потом согласился сколотить три пары саней. Сани нужны были позарез, и Анфиса хотела было начать разговор издалека, с этих самых саней, – поторопись, мол, Тихонович, – но, встретившись с откровенно враждебным, выжидающим взглядом Марфы, она отбросила дипломатию:
– Лампада горит – праздник у вас?
– Праздник. Воскресенье завтра, – отрубила Марфа.
– И праздновать будете?
– Будем.
– Вдвоем или еще кто будет?
– Кто придет, тому и рады. Хоть ты приходи, и тебя не прогоним.
– Ну вот что, Евсей Тихонович, – сказала Анфиса. – Жить живи, а людей не смущай.
Марфа опять полоснула ее своими глазищами:
– Что, убивает кого Евсей-то? Помолиться нельзя?
– Да мы никого и не зовем, – сказал Евсей. – А ежели придет какая старушонка, как ее прогонишь.
– Я предупредила тебя, Евсей Тихонович, а остальное сам понимай.
С Марфой говорить было бесполезно. Она, не дожидаясь конца их разговора, повернулась лицом к божнице, подняла руку, сложенную двуперстным крестом, бухнула на колени и напоказ, с вызовом начала молиться.
"Что же это делается?" – думала Анфиса, выходя на улицу. С лучшими помощниками своими она поругалась – с Мишкой, с Варварой, а теперь еще и с Марфой. Ох как Марфа посмотрела на нее! Как будто она, Анфиса, ей первый враг… А Варвара? Век бы не подумала. За всю войну у нее не было человека ближе Варвары. "Анфиса, Анфиса моя! Сестры у меня нету, будь моей званой сестрой. И чтобы всегда нам вместе. До гробовой доски". И они обнимались, плакали, поцелуями скрепляли клятву. А теперь к этой званой сестрице близко не подходи – укусит.
Да, что-то менялось в жизни, какие-то новые пружины давали себя знать она, Анфиса, это чувствовала, – а какие?
Раньше, еще полгода назад, все было просто. Война. Вся деревня сбита в один кулак. А теперь кулак расползается. Каждый палец кричит: жить хочу! По-своему, на особицу.
А может, она все это выдумывает? Может, лесная страда так придавила ее?
Под ногами скрипит снег, белеют крыши под лунным небом, а под крышами темно. Только в двух-трех обмерзлых окошках чадит лучина. А где жизнь?
Жизнь ушла из деревни в леса. Надолго. На всю зиму. До полой воды.
Так всегда на Севере, испокон веку. Нельзя северянину прожить без леса.
Но ох и поломал же ты, лес, народушку! Редкая баба, которая выстояла у пня несколько лет подряд, не проклинает тебя потом всю жизнь…
На повороте улицы из-за темного угла выскочила девчушка. Встала, руками перегородила дорогу.
– Анфиса, Анфиса Петровна! Где это вас носит? Я весь вечер ищу. К вам гости приехали.
Анфиса по голосу узнала Лизку Пряслину.
– Какие гости?
– А вот не скажу! Догадайтесь! – И Лизка, блеснув глазами, рассмеялась, скользнула мимо и уже сзади крикнула: – Дорогие!
Что за гости? Кто мог к ней приехать? Какой-нибудь командировочный? Районщики любят останавливаться у председателей колхозов – посытнее. А может… Сердце у Анфисы дрогнуло, горячая волна залила грудь. "Нет-нет, не может быть", – сказала она себе, учащая шаг. Последнюю весточку от Ивана Дмитриевича она получила вскоре после победы, из Германии, и с тех пор ни одного письма…
В окнах ее дома горел яркий свет, заулок широко разгребен от снега. Кто бы это?
Григорий…
Она стояла под порогом, словно приросшая к полу, и во все глаза смотрела на подходившего к ней мужа.
– Ну, здравствуй, жена.
– Здравствуй, Григорий Матвеевич. С прибытием. – Анфиса протянула нахолодавшую руку, поклонилась.
– Да ты, Анфиса, разучилась, как и с мужиком обходятся, – сказал из-за стола Петр Житов.
– Разучилась, Петя. Верно.
Кроме Петра Житова за столом сидели Федор Капитонович, Степан Андреянович – этих она разглядела, а дальше изба пошла кругом: на глазах у Григория она увидела слезы и вдруг сама, припав к нему, громко, по-бабьи разрыдалась.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Ель напоследок попалась толстая, суковатая, и Михаил поплясал вокруг нее снег стоптал до ягодника.
По привычке он присел было на теплый смолистый пень, чтобы отдышаться и перекурить, но затем вспомнил, что все уже с делянки ушли, кроме него и Ильи Нетесова, и встал.
– Эй, поехали! – подал он голос.
Илья не откликнулся.
Михаил повернул голову на треск сучьев сзади себя и увидел, как в темной чащобе Илья разжигает огонь.
– Ты что – для медведя стараешься? Думаешь, замерзнет ночью?
– Для себя, – ответил Илья. – Худо вижу.
– А для чего тебе хорошо-то видеть?
– Да хочу еще ель-другую свалить.
– Ну-ну, валяй, – только и мог сказать Михаил. Видывал он на своем веку лесорубов. И сам не из последних: полторы нормы за день – это уж всегда. Но Илья Нетесов не в счет. Таких работяг, как Илья, больше нету. До двух с половиной норм выжимает. И еще бригадир. Вечером ложишься спать, а он еще за столом, с бумагами – дневной баланс по участку подбивает. А утром кто первый на ногах? Илья.
"Ему надо, – говорит Антипа Постников – Партейный".
Партийный-то он партийный, думал Михаил. Это верно. Но ведь и партийный не из железа сделан. Брюхо-то у всех одинаково: ему заправку подай. А какая заправка у Ильи? Он, Михаил, и другие худо бедно, а все какое-нибудь подкрепление из дому получают – то картошку, то молоко, а у Ильи коровы нету, Илья сам должен подбрасывать семье. Вот он и старается, чтобы хлебная пайка поувесистей была.
Голод мутил Михаила. Горбушку хлеба, которую он взял с собой, он съел еще днем – пальцы наловчились – до тех пор ковыряют за пазухой, пока там не останется ни крошки.
назад<<< 1 2 . . . 7 . . . 25 >>>далее