3
В избе было темновато из-за картошки, рассыпанной по полу, – только посередине для прохода была оставлена узкая, в половицу, дорожка, обнесенная белыми полешками. Густо пахнет запаренной резкой. Подоконник единственного окошка, в котором выставлена зимняя рама, заставлен крынками и деревянными ящичками с рассадой капусты.
Тут к своей посевной готовятся, подумал Лукашин и спросил:
– Есть кто дома?
Из боковушки, за задосками, раздался глухой, отрывистый кашель.
Лукашин прошел туда и разом просветлел: Михаил сидел на койке, и не просто сидел, а строгал ножом тонкую рябинку.
– Давно бы так. А то лежишь, всех пугаешь. Чего это – не пойму мастеришь?
– А я, думаешь, понимаю? – Михаил неумело раздвинул отвыкшие от улыбки сухие, запекшиеся губы и вяло опустил рябинку к своим ногам, у которых лежало еще три таких же рябиновых черенка. – Нет, это у меня давно задумано: косовище к ребячьим коскам. Надо бы мне в этом году свою орду на пожню вывезти.
– Далеко заглядываешь, – сказал Лукашин. – А я вот не знаю, и весна-то будет ли.
– Будет. Куда девается. Спустим все семь потов, которые положено спускать за посевную.
– Ну, ну! Хорошо бы! – вдруг оживился Лукашин. Он подсел к Михаилу, достал банку с махоркой. Михаил, послюнявив палец, потянулся к газете. Болезнь крепко вымотала его. Глаза провалились, лицо густо заросло черным волосом. Но особенно поразили Лукашина руки – худые, бледные – бледные, под цвет проросшей картошки, и на этих руках, как после бани, отчетливо стали видны многочисленные порезы и порубы.
Много поработано этими руками, подумал Лукашин. По рукам, он, пожалуй, не моложе меня. А вслух сказал:
– А тебе можно?
– Можно. Раз не подох, значит, можно. Надо привыкать к жизни.
– Ты зря, между прочим, из-за Тимофея убиваешься, – заговорил Лукашин. Тимофей был обречен.
– А кто его обрек?
– Кто? Война.
Михаил скривил губы:
– Война… Эдак рассуждать – все можно на войну свалить.
– А что ж – мало война натворила?
– Тимофея не война в лес загнала. Люди… Меня плен этот проклятый с панталыку сбил. Думаю: вот как, отец у меня за родину погиб, а ты, гад, всю войну в немецком тылу шкуру спасал… А может, он и в плен-то не по своей воле попал? Может, его раненого взяли? Может так быть? – Михаил требовательно округлил лихорадочно блестевшие глаза.
– Может, – подтвердил Лукашин и тихо добавил: – Не казнись, Михаил. Не ты один не разобрался с Тимофеем. Я тоже не разобрался.
Да, уж кто-кто, а он-то, Лукашин, должен был бы понимать, как легко было на этой войне попасть в плен. Да он и понимал это. Но только рассудком, а не сердцем. И, наверно, поэтому он так и не сумел разговориться с Тимофеем Лобановым. Правда, раз он сделал было попытку, спросил у Тимофея, как тот оказался в плену. "Не беспокойся, товарищ Лукашин. Те, кому положено знать, знают". Да, вот так ответил ему Тимофей, и после этого у Лукашина пропало всякое желание поближе сойтись с ним. А жаль, думал он потом, уже после смерти Тимофея. Мужик-то был, по всему видать, стоящий.
Михаил с упрямством человека, который во что бы то ни стало решил докопаться до истины, продолжал рассуждать вслух:
– Да, вот кто меня сбил окончательно. Шумилов, секретарь райкома…
– Секретарь райкома тоже человек. И он может ошибаться, – заметил Лукашин.
– Значит, я должен быть умнее секретаря? Так? Хэ, секретарь может ошибаться. А поди скажи ему об этом в то время, кода он ошибается.
– Ты, пожалуйста, успокойся. Тебе вредно так волноваться, – сказал Лукашин и подмигнул: – Твой, между прочим, бюллетень слишком дорого обходится колхозу.
Вышло это фальшиво, неловко, и, как показалось ему, Михаил сразу же понял, почему он заговорил так. По привычке, по осторожности, из вековечной боязни острого и прямого разговора.
Михаил тяжело вздохнул, и темные веки, как ставни, упали на его потухшие глаза. За окошком со свистом, штопором завивая щепу, пронесся вихрь.
Лукашин сказал:
– У нас неприятность большая, Михаил. Вечор корова пала.
Сказал и ужасно разозлился на себя: что же ты о корове ему толкуешь, когда он о человеке знать хочет?
4
Первую свою тропу выздоравливающий Михаил проложил на кладбище.
Песчаные холмики недавно подправлены, обложены свежим дерном. Следы ребячьих босых ног возле могил.
Наверно, это Анисья со своими ребятами была, подумал Михаил.
Над головой низко, толчками пролетела белобокая сорока, затем покачалась на тонкой сосне-жердинке, возле которой был похоронен старый цыган, умерший еще до войны, и нырнула вниз – должно быть, увидела бутылочные осколки. Много там раньше валялось этого добра. Цыгане, проезжая через Пекашино, каждый раз справляли на могиле поминки.
Столб на могиле Трофима комлеватый, смоляной – долго простоит. А Тимофею и тут не повезло. Воткнули какой-то еловый кряжишко, от которого даже в печи не было бы ни жару, ни пару, наскоро оболванили топором, и хватит с тебя. Только кто-то из баб – Анисья или сестра Александра – немного приукрасил кряжик, повязав на него красную ленточку.
Да, подумал Михаил, эти Тимофею верили…
…Шел дождь, под полозьями шипел мокрый снег, а он вел в поводу лошадь и думал: кого он везет? Что за человек лежит там, на санях, прикрытый старой шинелишкой, которого он еще четыре дня назад гнал в лес?
Тимофея он возненавидел с первого взгляда.
И вот Тимофей умер. Не притворялся, не симулировал. Рак в брюхе носил. А ему не верили… Почему? Кто видел, как он попал в плен?
Всю дорогу Михаил вел лошадь в поводу, ни разу не оглянувшись назад. И в районной больнице тоже не посмотрел на Тимофея. Не мог. Без него укладывали тело на сани. А под Марьиными лугами пришлось взглянуть. Да не только взглянуть, а чуть ли не целоваться с покойником.
Зимник под Марьиными лугами он проскочил запросто, а подъехал к этому берегу – стоп: на три – на четыре сажени хлещет полая вода.
Илья Нетесов, поджидавший его на берегу, кричал:
– Назад, назад!
А куда назад? Лед трещит под ногами.
Он изо всей силы огрел коня – вперед, вперед! – и вскочил на сани. Холодная ледяная вода ударила по коленям.
– Михаил, Михаил! – опять услыхал крик. – Тимофея, Тимофея держи!
Шинель с Тимофея сдернуло. Мертвое, желтое лицо полощет водой. И тогда он пал на Тимофея, ухватился руками за копылья и своим телом прижал покойника к саням…
Тихо, безветренно было на кладбище. Пригревало солнышко. Молодая смола искрилась на сосновых иглах, а ему было зябко. И в мозгу тяжело, как перегруженные зерном жернова, ворочались непривычные мысли.
Ах, жизнь, жизнь… Неужели и дальше так будет? Неужели нельзя иначе?
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
1
Егорша подъехал к Пекашину тихо, крадучись, зато, когда выскочил на деревенскую улицу, дал жизни. Мотоцикл заревел как бешеный, вихрем взметнулась вечерняя пыль на дороге. Из домов выскакивали полоротые бабы, ребятня гналась сзади. В общем, все вышло так, как он задумал.
Под окошками у Пряслиных он сделал крутой разворот, заглушил мотор.
– Здорово! – Егорша пинком распахнул воротца, подошел к Михаилу, укладывающему мешок с семенами на телегу, и клейко, с размаху всадил свою руку в руку друга. – На ногах? А мне говорили: Мишка на тот свет собрался…
К мотоциклу подбежали запыхавшиеся ребята, сгрудились, заспорили, толкая друг друга. Егорша повел в их сторону все еще возбужденным глазом:
– Ничего коняшка? Трофейная. Двадцать километров просадил за час. Это по нашим-то, расейским дорогам! Хочешь, прокачу?
– Да нет, в другой раз. Участок пахать надо. – Михаил кивнул на запряженную лошадь.
– Но, но! Это не пойдет! Сколько не виделись! – Егорша звонко шлепнул ладонью по раздутому голенищу резинового сапога – он работал на сплаве. За голенищем забулькало. – Чуешь, какая влага? Давай отправляй свою колымагу на конюшню.
– Нельзя. Ежели я сегодня не вспашу поле, когда мне лошадь достанется?
– Лошадь, лошадь… – Егорша презрительно, не разжимая зубов, цыкнул слюной. – Сколько я тебе говорил, жук навозный: подавайся в леспромхоз. А ты как бревно. Спустили на воду, куда поволокло водой, туда и плывешь. Ну и плыви, хрен с тобой. Знаешь, сколько я за эту конягу выложил? Пять косеньких. Пять тысяч, значит… А ты чего в своем колхозе нарыл?
Михаил мрачно сдвинул брови, и Егорша сразу же сбавил тон:
– Ладно… ладно… Мне-то что. Ройся! – повернул к воротцам, затем живо обернулся: – Читал газетку за десятое число? Нет?
– Нет. А что?
– Что, что! Вот уж тюха-матюха. Земля перевернется, а ты и знать не будешь. – Егорша вынул из-за пазухи матерчатой робы сложенную четырехугольником газету, с загадочной улыбкой протянул приятелю. – Страница четвертая. Почитай. Весь район говорит.
С задворок в это время, выгибаясь под коромыслом с полнехонькими ведрами воды, подошла Лизка.
Михаил сунул газету в карман пиджака, сел на телегу, сказал сестре:
– Приходи на поле. Клочья поколотишь.
– Чего это он как чокнутый? – спросил Егорша, когда телега выехала из заулка.
– Чего-чего… – огрызнулась Лизка. – Поболей с егово, не то еще с тобой будет.
Егорша, нацелив на нее синие щелки, звонко поиграл губами:
– Ты ничего… Не наклепала ему?
– Вот еще! – Лизка вспыхнула до корней волос. – Только об этом у меня и думушки. – И пошла, расплескивая воду по заулку. Толстая, туго заплетенная коса с красной ленточкой светлым ручьем стекала по ее напружиненной спине.
Егорша – в два прыжка – догнал ее, схватил за косу.
От неожиданности Лизка едва не уронила ведра, но справилась – поставила на землю.
– Одичал? Опять за свое?
– Ладно, ладно, – Егорша примиряюще поднял руку. – Приходи сегодня в кино. Я билет куплю. Придешь?
Лизка медленно подняла на него полные удивления глаза.
– Ну чего уставилась? Придешь?
– Зачем мне твои билеты? Что я – сама не могу купить?
– Эка ты… Тебя парень приглашает. Приходи. А то могу и на своем конике подъехать. Видала, какой у меня теперь конь?
Хлопая резиновыми голенищами, Егорша выбежал за калитку, шуганул ребят, столпившихся у изгороди, там что-то застреляло, затрещало, выбрасывая синий дым, и вдруг Лизка увидела, как Егорша, будто по воздуху, перенесся к амбару.
Она выбежала из заулка. По дороге длиннющим мохнатым облаком клубилась пыль. А Егорши не было. Егорша исчез.
– Рабята, на чем это он улетел?
– На мотоцикле!
Светлый вечер стоял над Пекашином, и долго в звонкой тиши его ревела, удаляясь, неведомая Лизке машина.
Вот лешак, думала она, прислушиваясь к этому реву, опять чего-то придумал. Не может без выдумок…
2
– Чего все туда смотришь? В кино хочешь?
– Да нет, с чего, – ответила Лизка, отворачиваясь от подъехавшего брата.
Железный лемех, резко чиркнув по камню, с мягким шипением вошел в землю. Михаил повел новую борозду. По полю белесыми прядями расползался дымок от костра, разложенного под ивовыми кустами на замежке. Причитала кукушка в лесу за болотом – жалобно, по-вдовьи. И еще был слышен перестук движка у клуба. И как ни хотела бы Лизка не обращать на него внимания, не могла. Слушала. Слушала, разрубая дерноватые клочья копачом, слушала, приподняв голову и настороженно поглядывая в сторону брата.
Ей удивительно, до озноба непривычно было то, что случилось какой-нибудь час назад. Ее первый раз приглашал парень в кино. И сейчас, прислушиваясь к перестуку движка, она мысленно представляла себе, как бы она вошла в клуб с Егоршей. "Смотрите-ко, смотрите! Лизка-то – с Егоршей!" И ей было бы в чем зайти в клуб. И ботинки есть, и платье новое есть – сама в лесу справила, – и платок желтый с зелеными листьями по полю. Но она не посмела отпроситься у брата. В другое бы время проще простого: сбегаю на часик в клуб, ладно? А сегодня язык не поворачивается. Вдруг да он, Михаил, догадается?
С Егоршей они не виделись с той самой поры, когда он обманом затащил ее в баню. Ни разу после того не показался на Ручьях. И она уже стала забывать про тот случай в бане. А он вот не забыл, помнит. "Не наклепала ли Михаилу?" И может, он оттого только и не показывался на Ручьях, подумала сейчас Лизка, что стыдно перед ней было?
Опять подъехал Михаил:
– Кончай. Я лошадь кормить буду.
– А мне чего? Еще трясти клочья?
– Иди домой. Хватит.
Лизка не заставила себя уговаривать. Положила копач к телеге, отряхнулась от пыли и утоптанной тропочкой, вдоль поля, зачастила к деревне.
Движок у клуба по-прежнему распевал свою трескучую песню в ночи.
Она оглянулась назад – смотрит ли на нее брат, догадывается ли, куда она спешит, – и перешла на бег.
Нет, она никому, даже брату родному, не рассказала про то, что произошло там, в баньке на Ручьях. Хватило ума. Дурил Егорша – вот и все. Где она видала таких парней, которые бы не протягивали лапы к девкам?
Кукушку за болотом совсем сморило. Вяло, с позевотой раскрывала рот. Туман закурился на болоте.
А как же она в клуб войдет? – вдруг подумала Лизка. Тот зубоскал невесть что еще подумает. "А-а, – скажет, – прибежала. Только поманил пальцем – и как собачка прибежала…"
Она пошла медленнее, еще медленнее. Остановилась.
На поле у них все еще дымился навоз. Ребята с матерью весь вечер пережигали навозные кучи да разбрасывали по полю, а потом ребята отпросились у Михаила в кино. И вот она тоже забила себе голову этим кином. Как маленькая. Не видала кина…
Господи, вдруг с ужасом, со стороны подумала о себе Лизка. Совсем образ человечий потеряла. Брат, больной, надрывается, пашет, а ты, кобыла здоровущая, в кино полетела. Да что это с тобой? Как ты и подумать-то об этом посмела!
Про то, что Михаил тяжело болен, Лизка узнала на Сотюге, на окатке леса. Чудный денек тогда выдался. Солнышко. Травка молодая распушилась. И люди радуются, как дети: дождались тепла, домой скоро.
И вот в этот-то радостный день и пала черная весть про Михаила. Кузьма Кузьмич принес: "Как брат, девка? Не миновал еще кризис?"
Она только глазами хлоп. Какой кризис? И слова-то такого не слыхала. А потом, как узнала, что это такое, все бросила и – домой.
Она бежала лесной дорогой – солнышко играет, березы ластятся, птицы поют, а у нее крик в горле: где брат? Что с братом? И, конечно, про все позабыла. Про платок забыла – так, простоволосая, в одном платье, и прибежала домой. С топором в руках.
А дома, когда в заулок свой вбежала, перепугалась еще пуще. Все настежь: ворота настежь, двери в избу настежь. И никого. Ни единой души. Ни ребят, ни матери. И она… Бог знает, что случилось бы с ней тогда, да хорошо, в ту минуту за амбаром раздался Татьянкин голос.
Там, за амбаром, она и нашла брата. Сидит на угорышке, сгорбился, на подгорье смотрит, а сам в зимней шапке, в фуфайке. Да Михаил ли это?.. И вот тогда она разревелась. Брат успокаивает. Татьянка успокаивает, а она обхватила его обеими руками и ничего не может поделать с собой…
3
Михаил не из-за коня, как сказал сестре, сделал передышку. Конь хоть и целый день выходил в колхозной борозде, а плуг таскал неплохо. Он сделал передышку из-за себя. Тяжело. Ноги дрожат в коленях. А на заворотах чуть приподнял плуг – и потом умылся.
Тихо вокруг. За кустами хрустит, фыркает конь, с жадностью выстригая молодую травку. Тощий комарик, видимо еще ни разу в этом году не отведавший живой крови, надоедливо вьется возле лица, а над головой белая ночь. Над головой далекие, чуть видимые звезды.
Он лежал на зеленом замежке и думал о том, что его болезнь, пожалуй, слишком дорого обойдется семье. На посевной он не работал – самое малое трудодней шестьдесят потерял. Но трудодни еще можно наверстать, трудодни дело наживное. А вот то, что он участок свой загубил, это пострашнее всего. Да, загубил. Кой черт уродится, ежели уже трава выросла, а поле еще не пахано!
Степан Андреянович предлагал свои услуги ("Одолею, Миша, помаленьку"), а он заупрямился: нет и нет. Сам пахать буду.
И вот ведь как все перевито, перекручено в жизни: ежели у них, у Пряслиных, ничего не уродится, то и старухам его подшефным куковать. С войны еще идет порядок: всех старух престарелых, всех калек и увечных должны обсевать здоровые. Михаилу по этому порядку досталось пять старух. И вот две старухи смекнули, сумели запахать свои участки без него, а три старушонки: соседка Семеновна, Дуня Савкина и Матвеевна – те решили сохранить ему верность. Пришли на днях: "Мы уж, Миша, никого не зовем. Тебя будем ждать".
Михаил приподнялся на локоть, посмотрел на деревню. Ах, дуры бестолковые! Ведь, наверно, и сейчас ждут…
Он встал, заставил себя встать.
Его познабливало. Кружилась голова. И – что особенно удивило его – зябли руки. А ведь он этими руками на тридцатиградусном морозе мог работать без рукавиц. Болезнь вторым заходом возвращается?
Он решил помахать топором – самое верное средство разогреться, тем более что для починки изгороди возле дома (а она опять, дьявол ее возьми, обвалилась) нужны были свежие вицы и новые колья. Когда их и нарубить, как не сейчас? Не гонять же специально лошадь.
Он подошел к телеге и тут увидел на телеге измятую, свернутую трубкой газету, которая, по всему видать, выпала из кармана его фуфайки. Он вспомнил, с каким воодушевлением говорил о газете Егорша, и озябшими руками развернул ее.
На четвертой странице, в левом углу, сверху, красным карандашом была отчеркнута статья —
«Наш рабочий парень»
С портретом. Должно быть, того самого парня, о котором написано в статье.
Что за чертовщина? – удивился Михаил, всматриваясь в портрет. Да ведь это Егорша! Он. Его, Егорши, прищуренный глаз целится в него с газеты. Ну и ну!..
Он присел на телегу.
"Кто не знает на Пинеге этого молодого прославленного лесоруба с задорными синими глазами и золотым есенинским чубом!"
Здорово! На всю Пинегу прославленный. И золотой чуб не забыли.
"Отличный товарищ и друг, первый заводила и весельчак, вдохновенный мастер леса и гармонист…"
Да, расписали. Хоть на божницу ставь.
"Георгий Суханов с детства полюбил лес. Еще будучи ребенком, он не мог равнодушно смотреть на загубленное дерево, а – что греха таить – подчас у нас еще встречаются люди, которые не умеют попридержать топор в руках. Не в пример этим доморощенным митрофанушкам маленький Гоша понимал, что лес – это главное богатство Севера…"
Дьявола он понимал!
"Война с фашистской Германией застала Георгия на школьной скамье. Отца призвали в армию. На всю жизнь запомнилось прощание с любимым отцом.
– Ну, сынок, – сказал старый мастер леса, вручая свой стахановский топор сыну, – не подкачай! Будем крушить кровавого Гитлера с двух сторон: я штыком, а ты топором.
И юный патриот на пятнадцатом году пошел в лес. Ему хотелось учиться, овладевать теми знаниями, которые выработало человечество, но в этот грозный для Родины час…"
Брехня! Все брехня. Если бы спросили его, Михаила, он бы порассказал, как они с этим юным патриотом отправлялись на лесозаготовки… А когда это отец успел вручить ему свой стахановский топор? Отец-то у него на сплаве, на Усть-Пинеге был, когда война зачалась. Оттуда, со сплава, его и на войну взяли.
Дальше брехни было еще больше. Георгий Суханов – образец нового человека… В Георгии Суханове зримо проглядывают черты коммунистической сознательности… Георгий Суханов – молодая поросль рабочего класса…
Михаил скомкал газету.
Печатному слову он верил всегда, с малых лет. Печатное слово – это сама правда. Иначе и быть не может. А тут брехня на брехне, все шиворот-навыворот. Егорша передовой… Егорша новый… С Егорши пример надо брать… Эх! А заставить бы этого передового да нового в колхозе вкалывать. Да задаром. Ну-ко, что бы запел этот новый да передовой?
Но ладно. Согласен. Пускай Егорша новый да передовой. Пускай про него в газетах печатают. Может, гад, работать, особенно когда начальство смотрит. Тут разорвется, а никому не уступит. Но вот что ему, Михаилу, поперек горла Егоршина спесь. Ты, мол, жук навозный, червь. Ты, дескать, рылом в землю зарылся, света белого не видишь, а я где, засучивши рукава? На передовой линии фундамент закладываю И-эх! – кабы это был только Егоршин треп. А то ведь не один Егорша так думает.
Взять хотя бы вот этот самый приусадебный участок. Ведь послушать Егоршу и кое-кого другого, так из-за чего это он, Михаил, и ему подобные за свои сотки держатся? А из-за того, что не могут без своей навозной кучи. Такая, дескать, у них мелкая стихия. И покуда их сознательность отстает, приходится терпеть эту позорную коросту на нашей колхозной земле…
Сволочи! Да провались он к дьяволу, этот приусадебный участок! Нате! Возьмите ваши сотки! На колени от радости встану – только дайте немного на трудодень…
Михаил оглянулся, услыхав шорох сухих листьев. Лизка. Идет по промежку и руками размахивает: радость какая-то.
– Чего вернулась?
– А, ладно. Нахожусь еще по кинам. Надо маленько и совесть знать. Верно?
– Дура! – вдруг взбеленился Михаил. – Заездят тебя с этой совестью.
4
Лизка – убей бог – ничего не понимала. Что случилось с братом? Почему брат вдруг ни с того ни с сего наорал на нее? А она-то думала, обрадуется: "Молодец сестра! Вдвоем скорее управимся". Может, газета его расстроила? Она видела, выходя из кустов, как он читал газету.
Лизка взяла с телеги скомканную, отсыревшую газету, подержала в руке и положила обратно. Нет уж, раньше никогда в газеты не заглядывала, а сейчас и подавно смешно. Увидит еще кто-нибудь: за газетой девка сидит – пойдет слава: "А, скажут, нету другого дела на поле, только газетки и читать".
– Я вицы рубить пойду! – крикнула Лизка Михаилу, выводившему коня на поле.
Она не сердилась на брата. Радость и счастье ходили по ихнему полю. И красота.
Никогда, никогда она не видала еще такой красоты. Сперва было все серебряное: и кусты в тяжелой холодной росе, и трава на замежке, примятая ее сапогами, и мокрое жало топора, которым она подрубала ивняк, отливало серебром. А потом все это вдруг вспыхнуло, засверкало радужными огнями. И запели птицы вокруг, и затрубили журавли на озимях, за Акимовой навиной, там, где она боронила вечор, и далекая кукушка позабыла про свой вдовий плач. Весело, по-утреннему заиграла.
За рекой всходило солнце. И Лизка сперва смотрела на солнце из мокрых, сверкающих кустов, а потом выбежала на поле, привстала на носки и радостно, по-детски протянула к нему руки.
Давай, давай, красное, разгорайся! Приводи скорее новый день.
назад<<< 1 2 . . . 19 . . . 25 >>>далее