Собственно говоря, литература ее не слишком занимала. Варвара Павловна очень искусно избегала всего, что могло хотя отдаленно напомнить ее положение; о любви в ее речах и помину не было: напротив, они скорее отзывались строгостью к увлечениям страстей, разочарованьем, смирением. Паншин возражал ей; она с ним не соглашалась… Но, странное дело! – в то самое время, как из уст ее исходили слова осуждения, часто сурового, звук этих слов ласкал и нежил, и глаза ее говорили… что именно говорили эти прелестные глаза – трудно было сказать; но то были не строгие, не ясные и сладкие речи. Паншин старался понять их тайный смысл, старался сам говорить глазами, но он чувствовал, что у него ничего не выходило; он сознавал, что Варвара Павловна, в качестве настоящей, заграничной львицы, стояла выше его, а потому он и не вполне владел собою. У Варвары Павловны была привычка во время разговора чуть-чуть касаться рукава своего собеседника; эти мгновенные прикосновения очень волновали Владимира Николаича. Варвара Павловна обладала уменьем легко сходиться со всяким; двух часов не прошло, как уже Паншину казалось, что он знает ее век, а Лиза, та самая Лиза, которую он все-таки любил, которой он накануне предлагал руку, – исчезала как бы в тумане. Подали чай; разговор стал еще непринужденнее. Марья Дмитриевна позвонила казачка и велела сказать Лизе, чтобы она сошла вниз, если ее голове стало легче. Паншин, услышав имя Лизы, пустился толковать о самопожертвовании, о том, кто более способен на жертвы – мужчина или женщина. Марья Дмитриевна тотчас пришла в волненье, начала утверждать, что женщина более способна, объявила, что она это в двух словах докажет, запуталась и кончила каким-то довольно неудачным сравнением. Варвара Павловна взяла тетрадь нот, до половины закрылась ею и, нагнувшись в сторону Паншина, покусывая бисквит, с спокойной улыбочкой на губах и во взоре, вполголоса промолвила: «Elle n'a pas invente la poudre, la bonne dame». Паншин немножко испугался и удивился смелости Варвары Павловны; но он не понял, сколько презрения к нему самому таилось в этом неожиданном излиянии, и, позабыв ласки и преданность Марьи Дмитриевны, позабыв обеды, которыми она его кормила, деньги, которые она ему давала взаймы, – он с той же улыбочкой и тем же голосом возразил (несчастный!): «Je crois bien» – и даже не: «Je crois bien», а – «J'crois ben!»
Варвара Павловна бросила на него дружелюбный взгляд и встала. Лиза вошла; – Марфа Тимофеевна напрасно ее удерживала: она решилась выдержать испытание до конца. Варвара Павловна пошла ей навстречу вместе с Паншиным, на лице которого появилось прежнее дипломатическое выражение.
– Как ваше здоровье? – спросил он Лизу.
– Мне лучше теперь, благодарствуйте, – отвечала она.
– А мы здесь немного занялись музыкой; жаль, что вы не слыхали Варвары Павловны. Она поет превосходно, en artiste consommee.
– Пойдите-ка сюда, ma chere , – раздался голос Марьи Дмитриевны.
Варвара Павловна тотчас, с покорностью ребенка, подошла к ней и присела на небольшой табурет у ее ног. Марья Дмитриевна позвала ее для того, чтобы оставить, хотя на мгновенье, свою дочь наедине с Паншиным: она все еще втайне надеялась, что она опомнится. Кроме того, ей в голову пришла мысль, которую ей непременно захотелось тотчас высказать.
– Знаете ли, – шепнула она Варваре Павловне, – я хочу попытаться помирить, вас с вашим мужем; не отвечаю за успех, но попытаюсь. Он меня, вы знаете, очень уважает.
Варвара Павловна медленно подняла глаза на Марью Дмитриевну и красиво сложила руки.
– Вы были бы моей спасительницей, ma tante, – проговорила она печальным голосом, – я не знаю, как благодарить вас за все ваши ласки; но я слишком виновата перед Федором Иванычем; он простить меня не может.
– Да разве вы… в самом деле… – начала было с любопытством Марья Дмитриевна…
– Не спрашивайте меня, – перебила ее Варвара Павловна и потупилась. – Я была молода, легкомысленна… Впрочем, я не хочу оправдываться.
– Ну, все-таки, отчего же не попробовать? Не отчаивайтесь, – возразила Марья Дмитриевна и хотела потрепать ее по щеке, но взглянула ей в лицо – и оробела. «Скромна, скромна, – подумала она, – а уж точно львица».
– Вы больны? – говорил между тем Паншин Лизе.
– Да, я нездорова.
– Я понимаю вас, – промолвил он после довольно продолжительного молчания. – Да, я понимаю вас.
– Как?
– Я понимаю вас, – повторил значительно Паншин, который просто не знал, что сказать.
Лиза смутилась, а потом подумала: «Пусть!» Паншин принял таинственный вид и умолк, с строгостью посматривая в сторону.
– Однако уже, кажется, одиннадцать часов пробило, – заметила Марья Дмитриевна.
Гости поняли намек и начали прощаться. Варвара Павловна должна была обещать, что приедет обедать на следующий день и привезет Аду; Гедеоновский, который чуть было не заснул, сидя в углу, вызвался ее проводить до дому. Паншин торжественно раскланялся со всеми, а на крыльце, подсаживая Варвару Павловну в карету, пожал ей руку и закричал вслед: «Au revoir!» Гедеоновский сел с ней рядом; она всю дорогу забавлялась тем, что ставила, будто не нарочно, кончик своей ножки на его ногу; он конфузился, говорил ей комплименты; она хихикала и делала ему глазки, когда свет от уличного фонаря западал в карету. Сыгранный ею самою вальс звенел у ней в голове, волновал ее; где бы она ни находилась, стоило ей только представить себе огни, бальную залу, быстрое круженье под звуки музыки – и душа в ней так и загоралась, глаза странно меркли, улыбка блуждала на губах, что-то грациозно-вакхическое разливалось по всему телу. Приехавши домой, Варвара Павловна легко выскочила из кареты – только львицы умеют так выскакивать, – обернулась к Гедеоновскому и вдруг расхохоталась звонким хохотом прямо ему в нос.
«Любезная особа, – думал статский советник, пробираясь к себе па квартиру, где ожидал его слуга со стклянкой оподельдока, – хорошо, что я степенный человек… только чему ж она смеялась?» Марфа Тимофеевна всю ночь просидела у изголовья Лизы.
XLI
Лаврецкий провел полтора дня в Васильевском и почти все время пробродил по окрестностям. Он не мог оставаться долго на одном месте: тоска его грызла; он испытывал все терзанья непрестанных, стремительных и бессильных порывов. Вспомнил он чувство, охватившее его душу на другой день после приезда в деревню; вспомнил свои тогдашние намерения и сильно негодовал на себя. Что могло оторвать его от того, что он признал своим долгом, единственной задачей своей будущности? Жажда счастья – опять-таки жажда счастья!» «Видно, Михалевич прав, – думал он. – Ты захотел вторично изведать счастья в жизни, – говорил он сам себе, – ты позабыл, что и то роскошь, незаслуженная, милость, когда оно хоть однажды посетит человека. Оно не было полно, оно было ложно, скажешь ты; да предъяви же свои права на полное, истинное счастье! Оглянись, кто вокруг тебя блаженствует, кто наслаждается? Вон мужик едет на косьбу; может быть, он доволен своей судьбою… Что ж? захотел ли бы ты поменяться с ним? Вспомни мать свою: как ничтожно малы были ее требования, и какова выпала ей доля? Ты, видно, только похвастался перед Паншиным, когда сказал ему, что приехал в Россию затем, чтобы пахать землю; ты приехал волочиться на старости лет за девочками. Пришла весть о твоей свободе, и ты все бросил, все забыл, ты побежал, как мальчик за бабочкой…» Образ Лизы беспрестанно представлялся ему посреди его размышлений; он с усилием изгонял его, как и другой неотвязный образ, другие, невозмутимо-лукавые, красивые и ненавистные черты. Старик Антон заметил, что барину не по себе; вздохнувши несколько раз за дверью да несколько раз на пороге, он решился подойти к нему, посоветовал ему напиться чего-нибудь тепленького. Лаврецкий закричал на него, велел ему выйти, а потом извинился перед ним; но Антон от этого еще больше опечалился. Лаврецкий не мог сидеть в гостиной: ему так и чудилось, что прадед Андрей презрительно глядит с полотна на хилого своего потомка. «Эх ты! мелко плаваешь!» – казалось, говорили его набок скрученные губы. «Неужели же, – думал он, – я не слажу с собою, поддамся этому… вздору?» (Тяжело раненные на войне всегда называют «вздором» свои раны. Не обманывать себя человеку – не жить ему на земле.) «Мальчишка я, что ли, в самом деле? Ну да: увидал вблизи, в руках почти держал возможность счастия на всю жизнь – оно вдруг исчезло; да ведь и в лотерее – повернись колесо еще немного, и бедняк, пожалуй, стал бы богачом. Не бывать, так не бывать – и кончено. Возьмусь за дело, стиснув зубы, да и велю себе молчать; благо, мне не в первый раз брать себя в руки. И для чего я бежал, зачем сижу здесь, забивши, как страус, голову в куст? Страшно беде в глаза взглянуть – вздор!» – Антон! – закричал он громко, – прикажи сейчас закладывать тарантас. «Да, – подумал он опять, – надо велеть себе молчать, надо взять себя в ежовые рукавицы…»
Такими-то рассуждениями старался помочь Лаврецкий своему горю, но оно было велико и сильно; и сама выжившая не столько из ума, сколько изо всякого чувства, Апраксея покачала головой и печально проводила его глазами, когда он сел в тарантас, чтобы ехать в город. Лошади скакали; он сидел неподвижно и прямо, и неподвижно глядел вперед на дорогу.
XLII
Лиза накануне написала Лаврецкому, чтобы он явился к ним вечером; но он сперва отправился к себе на квартиру. Он не застал дома ни жены, ни дочери; от людей он узнал, что она отправилась с ней к Калитиным. Это известие и поразило его и взбесило. «Видно, Варвара Павловна решилась не давать мне жить», – подумал он с волнением злобы на сердце. Он начал ходить взад и вперед, беспрестанно отталкивая ногами и руками попадавшиеся ему детские игрушки, книжки, разные женские принадлежности; он позвал Жюстину и велел ей убрать весь этот «хлам». «Oui, monsieur» , – сказала она с ужимкой и начала прибирать комнату, грациозно наклоняясь и каждым своим движением давая Лаврецкому чувствовать, что она считает его за необтесанного медведя. С ненавистью смотрел он на ее истасканное, но все еще «пикантное», насмешливое, парижское лицо, на ее белые нарукавнички, шелковый фартук и легкий чепчик. Он услал ее, наконец, и после долгих колебаний (Варвара Павловна все не возвращалась) решился отправиться к Калягиным, – не к Марье Дмитриевне (он бы ни за что не вошел в ее гостиную, в ту гостиную, где находилась его жена), но к Марфе Тимофеевне; он вспомнил, что задняя лестница с девичьего крыльца вела прямо к ней. Лаврецкий так и сделал. Случай помог ему: он на дворе встретил Шурочку; она провела его к Марфе Тимофеевне. Он застал ее, против ее обыкновения, одну; она сидела в уголку, простоволосая, сгорбленная, с скрещенными на груди руками. Увидев Лаврецкого, старушка очень всполошилась, проворно встала и начала ходить туда и сюда по комнате, как будто отыскивая свой чепец.
– А, вот ты, вот, – заговорила она, избегая его взора и суетясь, – ну, здравствуй. Ну, что ж? Что же делать? Где ты был вчера? Ну, она приехала, ну да. Ну, надо уж так… как-нибудь. Лаврецкий опустился на стул.
– Ну, садись, садись, – продолжала старушка. – Ты прямо наверх прошел? Ну да, разумеется. Что ж? ты на меня пришел посмотреть? Спасибо.
Старушка помолчала; Лаврецкий не знал, что сказать ей; но она его понимала.
– Лиза… да, Лиза сейчас здесь была, – продолжала Марфа Тимофеевна, завязывая и развязывая шнурки своего ридикюля. – Она не совсем здорова. Шурочка, где ты? Поди сюда, мать моя, что это ты посидеть не можешь? И у меня голова болит. Должно быть, от эфтого от пенья да от музыки.
– От какого пенья, тетушка?
– Да как же; тут уж эти как, бишь, они по-вашему, дуэты пошли. И все по-итальянски: чи-чи да ча-ча , настоящие сороки. Начнут ноты выводить, просто так за душу и тянут. Паншин этот да вот твоя. И как это все скоро уладилось: уж точно по-родственному, без церемоний. А впрочем, и то сказать: собака – и та пристанища ищет, не пропадать же, благо люди не гонят.
– Все-таки, признаюсь, я этого не ожидал, – возразил Лаврецкий, – тут смелость нужна была большая.
– Нет, душа моя, это не смелость, это расчет. Да господь с ней! Ты ее, говорят, в Лаврики посылаешь, правда?
– Да, я предоставляю это именье Варваре Павловне.
– Денег спрашивала?
– Пока еще нет.
– Ну, это не затянется. А я тебя только теперь разглядела. Здоров ты?
– Здоров.
– Шурочка, – воскликнула вдруг Марфа Тимофеевна, – поди-ка скажи Лизавете Михайловне – то есть, нет, спроси у ней… ведь она внизу?
– Внизу-с.
– Ну да; так спроси у ней: куда, мол, она мою книжку дела? Она уж знает.
– Слушаю-с.
Старушка опять засуетилась, начала раскрывать ящики в комоде. Лаврецкий сидел неподвижно на своем стуле. Вдруг послышались легкие шаги по лестнице – и вошла Лиза. Лаврецкий встал и поклонился; Лиза остановилась у двери.
– Лиза, Лизочка, – хлопотливо заговорила Марфа Тимофеевна, – куда ты мою книжку, книжку куда положила?
– Какую книжку, тетенька?
– Да книжку, боже мой! Я тебя, впрочем, не звала… Ну, все равно. Что вы там внизу делаете? Вот и Федор Иваныч приехал. Что твоя голова?
– Ничего.
– Ты все говоришь: ничего. Что у вас там внизу, опять музыка?
– Нет – в карты играют.
– Да, ведь она на все руки. Шурочка, я вижу, тебе по саду бегать хочется. Ступай.
– Да нет, Марфа Тимофеевна…
– Не рассуждай, пожалуйста, ступай. Настасья Карповна в сад пошла одна: ты с ней побудь. Уважь старуху. – Шурочка вышла. – Да где ж это мой чепец? Куда это он делся, право?
– Позвольте, я поищу, – промолвила Лиза.
– Сиди, сиди; у меня самой ноги еще не отвалились. Должно быть, он у меня там в спальне.
И, бросив исподлобья взор на Лаврецкого, Марфа Тимофеевна удалилась. Она оставила было дверь отворенной, до вдруг вернулась к ней и заперла ее.
Лиза прислонилась к спинке кресла и тихо занесла себе руки на лицо; Лаврецкий остался, где был.
– Вот как мы должны были увидеться, – проговорил он наконец. Лиза приняла руки от лица.
– Да, – сказала она глухо, – мы скоро были наказаны.
– Наказаны, – проговорил Лаврецкий. – За что же вы-то наказаны?
Лиза подняла на него свои глаза. Ни горя, ни тревоги они не выражали; они казались меньше и тусклей. Лицо ее было бледно; слегка раскрытые губы тоже побледнели. Сердце в Лаврецком дрогнуло от жалости и любви.
– Вы мне написали: все кончено, – прошептал он, – да, все кончено – прежде чем началось.
– Это все надо забыть, – проговорила Лиза, – я рада, что вы пришли; я хотела вам написать, но этак лучше. Только надо скорее пользоваться этими минутами. Нам обоим остается исполнить наш долг. Вы, Федор Иваныч, должны примириться с вашей женой.
– Лиза!
– Я вас прошу об этом; этим одним можно загладить… все, что было. Вы подумаете – и не откажете мне.
– Лиза, ради бога, вы требуете невозможного. Я готов сделать все, что вы прикажете; но теперь примириться с нею!.. Я согласен на все, я все забыл; но не могу же я заставить свое сердце… Помилуйте, это жестоко!
– Я не требую от вас… того, что вы говорите; не живите с ней, если вы не можете; но примиритесь, – возразила Лиза и снова занесла руку на глаза. – Вспомните вашу дочку; сделайте это для меня.
– Хорошо, – проговорил сквозь зубы Лаврецкий, – это я сделаю, положим; этим я исполню свой долг. Ну, а вы – в чем же ваш долг состоит?
– Про это я знаю. Лаврецкий вдруг встрепенулся.
– Уж не собираетесь ли вы выйти за Паншина? – спросил он. Лиза чуть заметно улыбнулась.
– О нет! – промолвила она.
– Ах, Лиза, Лиза! – воскликнул Лаврецкий, – как бы мы могли быть счастливы! Лиза опять взглянула на него.
– Теперь вы сами видите, Федор Иваныч, что счастье зависит не от нас, а от бога.
– Да, потому что вы…
Дверь из соседней комнаты быстро растворилась, и Марфа Тимофеевна вошла с чепцом в руке.
– Насилу нашла, – сказала она, становясь между Лаврециим и Лизой, – Сама его заложила. Вот что значит старость-то, беда! А впрочем, и молодость не лучше. Что, ты сам с женой в Лаврики поедешь? – прибавила она, оборотясь к Федору Иванычу.
– С нею в Лаврики? я? Не знаю, – промолвил он, погодя немного.
– Ты вниз не сойдешь?
– Сегодня – нет.
– Ну, хорошо, как знаешь; а тебе, Лиза, я думаю, надо бы вниз пойти. Ах, батюшки светы, я и забыла снегирю корму насыпать. Да вот постойте, я сейчас… И Марфа Тимофеевна выбежала, не надев чепца. Лаврецкий быстро подошел к Лизе.
– Лиза, – начал он умоляющим голосом, – мы расстаемся навсегда, сердце мое разрывается, – дайте мне вашу руку на прощание.
Лиза подняла голову. Ее усталый, почти погасший взор остановился на нем…
– Нет, – промолвила она и отвела назад уже протянутую руку, – нет, Лаврецкий (она в первый раз так его называла), не дам я вам моей руки. К чему? Отойдите, прошу вас. Вы знаете, я вас люблю… да, я люблю вас, – прибавила она с усилием, – но нет… нет. И она поднесла платок к своим губам.
– Дайте мне по крайней мере этот платок.
Дверь скрыпнула… Платок скользнул по коленям Лизы. Лаврецкий подхватил его, прежде чем он успел упасть на пол, быстро сунул его в боковой карман и, обернувшись, встретился глазами с Марфой Тимофеевной.
– Лизочка, мне кажется, тебя мать зовет, – промолвила старушка. Лиза тотчас встала и ушла.
Марфа Тимофеевна опять села в свой уголок. Лаврецкий начал прощаться с нею.
– Федя, – сказала она вдруг.
– Что, тетушка?
– Ты честный человек?
– Как?
– Я спрашиваю тебя: честный ли ты человек?
– Надеюсь, да.
– Гм. А дай мне честное слово, что ты честный человек.
– Извольте. Но к чему это?
– Уж я знаю, к чему. Да и ты, мой кормилец, коли подумаешь хорошенько, ведь ты не глуп, сам поймешь, к чему я это у тебя спрашиваю. А теперь прощай, батюшка. Спасибо, что навестил; а слово сказанное помни, Федя, да поцелуй меня. Ох, душа моя, тяжело тебе, знаю; да ведь и всем не легко. Уж на что я, бывало, завидовала мухам: вот, думала я, кому хорошо на свете пожить; да услыхала раз ночью, как муха у паука в лапках ноет, – нет, думаю, и на них есть гроза. Что делать, Федя; а слово свое все-таки помни. Ступай.
Лаврецкий вышел с заднего крыльца и уже приближался к воротам… Его нагнал лакей.
– Марья Дмитриевна приказали просить вас к ней пожаловать, – доложил он Лаврецкому.
– Скажи, братец, что я не могу теперь… – начал было Федор Иваныч.
– Приказали очинно просить, – продолжал лакей, – приказали сказать, что они одни.
– А разве гости уехали? – спросил Лаврецкий.
– Точно так-с, – возразил лакей и осклабился. Лаврецкий пожал плечами и отправился вслед за ним.
XLIII
Марья Дмитриевна сидела одна у себя в кабинете на вольтеровском кресле и нюхала одеколон; стакан воды с флер-д'оранжем стоял возле нее на столике. Она волновалась и как будто трусила. Лаврецкий вошел.
– Вы желали меня видеть, – сказал он, холодно кланяясь.
– Да, – возразила Марья Дмитриевна и отпила немного воды. – Я узнала, что вы прошли прямо к тетушке; я приказала вас просить к себе: мне нужно переговорить с вами. Садитесь, пожалуйста. – Марья Дмитриевна перевела дыхание. – Вы знаете, – продолжала она, – ваша жена приехала.
– Это мне известно, – промолвил Лаврецкий.
– Ну да, то есть я хотела сказать: она ко мне приехала, и я приняла ее; вот о чем я хочу теперь объясниться с вами, Федор Иваныч. Я, слава богу, заслужила, могу сказать, всеобщее уважение и ничего неприличного ни за что на свете не сделаю. Хоть я и предвидела, что это будет вам неприятно, однако я не решилась отказать ей, Федор Иваныч; она мне родственница – по вас: войдите в мое положение, какое же я имела право отказать ей от дома, – согласитесь?
– Вы напрасно волнуетесь, Марья Дмитриевна, – возразил Лаврецкий, – вы очень хорошо сделали; я нисколько не сержусь. Я вовсе не намерен лишать Вар– вару Павловну возможности видеть своих знакомых; сегодня я не вошел к вам только потому, что не хотел встретиться с нею, – вот и все.
– Ах, как мне приятно слышать это от вас, Федор Иваныч, – воскликнула Марья Дмитриевна, – впрочем, я всегда этого ожидала от ваших благородных чувств. А что я волнуюсь – это не удивительно: я женщина и мать. А ваша супруга… конечно, я не могу судить вас с нею – это я ей самой сказала; но она такая любезная дама, что, кроме удовольствия, ничего доставить не может. Лаврецкий усмехнулся и поиграл шляпой.
– И вот что я хотела вам еще сказать, Федор Иваныч, – продолжала Марья Дмитриевна, слегка подвигаясь к нему, – если б вы видели, как она скромно себя держит, как почтительна! Право, это даже трогательно. А если б вы слышали, как она о вас отзывается! Я, говорит, перед ним кругом виновата; я, говорит, не умела ценить его, говорит; это, говорит, ангел, а не человек. Право, так и говорит: ангел. Раскаяние у ней такое… Я, ей-богу, и не видывала такого раскаяния!
– А что, Марья Дмитриевна, – промолвил Лаврецкий, – позвольте полюбопытствовать: говорят, Варвара Павловна у вас пела; во время своего раскаяния она пела – или как?..
– Ах, как вам не стыдно так говорить! Она пела и играла для того только, чтобы сделать мне угодное, потому что я настоятельно ее просила об этом, почти приказывала ей. Я вижу, что ей тяжело, так тяжело; думаю, чем бы ее развлечь, – да и слышала-то я, что талант у ней такой прекрасный! Помилуйте, Федор Иваныч, она совсем уничтожена, спросите хоть Сергея Петровича; убитая женщина, tout-a-fait , что вы это? Лаврецкий только плечами пожал.
– А потом, что это у вас за ангелочек эта Адочка, что за прелесть! Как она мила, какая умненькая; по-французски как говорит; и по-русски понимает – меня тетенькой назвала. И знаете ли, этак чтобы дичиться, как все почти дети в ее годы дичатся, – совсем этого нет. На вас так похожа, Федор Иваныч, что ужас. Глаза, брови… ну, вы, как есть – вы. Я маленьких таких детей не очень люблю, признаться; но в вашу дочку просто влюбилась.
– Марья Дмитриевна, – произнес вдруг Лаврецкий, – позвольте вас спросить, для чего вы это все мне говорить изволите?
– Для чего? – Марья Дмитриевна опять понюхала одеколон и отпила воды. – А для того, Федор Иваныч, я это говорю, что… ведь я вам родственница, я принимаю в вас самое близкое участие… я знаю, сердце у вас добрейшее. Послушайте, mon cousin, я все-таки женщина опытная и не буду говорить на ветер! простите, простите вашу жену, – Глаза Марьи Дмитриевны вдруг наполнились слезами. – Подумайте: молодость, неопытность… ну, может быть, дурной пример: не было такой матери, которая наставила бы ее на путь. Простите ее, Федор Иваныч, она довольно была наказана.
Слезы закапали по щекам Марьи Дмитриевны; она не утирала их: она любила плакать. Лаврецкий сидел как на угольях. «Боже мой, – думал он, – что же это за пытка, что за день мне выдался сегодня!»
– Вы не отвечаете, – заговорила снова Марья Дмитриевна, – как я должна вас понять? Неужели вы можете быть так жестоки? Нет, я этому верить не хочу. Я чувствую, что мои слова вас убедили. Федор Иваныч, бог вас наградит за вашу доброту, а вы примите теперь из рук моих вашу жену…
Лаврецкий невольно поднялся со стула; Марья Дмитриевна тоже встала и, проворно зайдя за ширмы, вывела оттуда Варвару Павловну. Бледная, полуживая, с опущенными глазами, она, казалось, отреклась от воякой собственной мысли, от всякой воли – отдалась вся в руки Марьи Дмитриевны. Лаврецкий отступил шаг назад.
– Вы были здесь! – воскликнул он.
– Не вините ее, – поспешно проговорила Марья Дмитриевна, – она ни за что не хотела остаться, но я приказала ей остаться, я посадила ее за ширмы. Она уверяла меня, что это еще больше вас рассердит; я и слушать ее не стала; я лучше ее вас знаю. Примите же из рук моих вашу жену; идите, Варя, не бойтесь, припадите к вашему мужу (она дернула ее за руку) – и мое благословение…
назад<<< 1 2 . . . 10 . . . 12 >>>далее