— Ну, как дела? — спросил Диц, когда они отъехали от ресторана.
— Не имею чести знать, с кем беседую.
— Вам большущий привет от профессора Зибера.
— Он прислал рекомендательное письмо?
— Времени сейчас нет письма писать. Автомобиль служебный? — Диц повернулся и посмотрел в заднее стекло, нет ли хвоста.
— За мной не следят, — сказал Косорич. — Автомобиль собственный.
— Ну а вообще-то как дела? На службе все хорошо?
— Простите, но по какому праву вы задаете мне подобные вопросы?
— Да будет вам, господин Косорич… Я действительно друг Зибера. Он работает в моем отделе…
— Он в вашем отделе? — усмехнулся Косорич, подумав, что врать так откровенно — не лучший способ общения.
— Да, он занимается у меня славянами, — продолжал лгать Диц, не уловив юмора в интонации Косорича. — Он мне докладывал о том, как вы с ним на пари купались в костюмах. Было такое?!
Косорич с недоумением посмотрел на Дица, и тот почувствовал, что подполковник чем-то недоволен, но в силу своей духовной структуры он не мог понять, чем же именно недоволен этот югослав. Закаменев лицом (уроки разведшколы: «Меняй смех на тяжесть взгляда — это действует на агента»), Диц сказал:
— Тут у нас просьбочка: изложите, пожалуйста, к завтрашнему утру ваши соображения по поводу происходящих в армии событий. Кто из армейских вожаков хотел бы урегулировать конфликт путем переговоров с нами?
— Изложить? — удивился Косорич. — Вы меня с кем-то путаете. Я не осведомитель. Я никогда никому ничего не излагал.
— Будет вам, господин Косорич. Ваши начальники удивятся, если я дам им прочитать отчеты о ваших беседах с Зибером и о тех вояжах, которые вы совершали с Ульманом.
— С кем?
— С Ульманом. Из Мюнхена… Ах да, он у вас здесь был под фамилией Зарцль. Ну, помните, журналист? Который вместе с вами фотографировал военные порты? Мы ведь все помним и все знаем…
Косорич даже зажмурился от гнева. Он вспомнил интеллигентное лицо Зибера, их беседы о живописи, лошадях, астрологии; вспомнил своих коллег, подчеркнуто уважительных с ним, широко образованных и талантливых офицеров, и ему показалось диким продолжать разговор с этим болваном, который властен над ним только потому, что имел доступ к таинственным папкам в гестапо.
Косорич остановил машину на перекрестке, открыл дверцу и тихо сказал:
— Вон отсюда! Научитесь сначала разговаривать!
— Что, что?!
— Вон! Иначе я позову полицейского! Вон!
* * *
Фохт во всем подражал Веезенмайеру. Он участливо выслушал Дица, рассеянно посмотрел на Штирлица и, зевнув (было уже два часа ночи), спросил:
— Что же вы предлагаете?
— Я бы кости ему переломал — вот мое предложение. Мерзавец! Говорил со мной, будто чистенький…
— Зачем же кости ломать? Этим занимаются больные люди, садисты. Вы знаете, что такое садизм, Диц? Это проявление маниакального психоза, желание утвердить свою слабость или умственную отсталость за счет страданий другого.
Лицо Фохта стало на какое-то мгновенье маской, и Штирлиц вспомнил индуса, с которым встречался в Кабуле, когда тот демонстрировал опыты по управлению кровообращением — он останавливал работу сердца и мог не дышать две минуты.
— Идите, Диц, — сказал Фохт. — Продолжим разговор утром.
Когда дверь за Дицем закрылась, Фохт закурил, налил себе воды и покачал головой.
— Молодец наш Диц, — сказал он, — я боялся, что он все провалит.
Штирлиц посмотрел на Фохта с недоумением.
— Вы хотите сказать, что он уже провалил? — спросил Фохт. — Нет. Он взрыхлил почву. Идиот необходим в каждой комбинации… Ненадолго. Понимаете?
— Нет.
— Будет вам. Веезенмайер сказал, чтобы я ориентировался на вас. Вы же умный, Штирлиц…
— Поэтому и не понимаю.
— Вербуют, как правило, начинающих — в политике, армии, науке, журналистике, не так ли?
— Не всегда. Иногда удается завербовать и состоявшихся.
— Верно. Но состоявшихся вербует руководитель: я, или Веезенмайер, или уже лично ваш шеф Вальтер Шелленберг. Это, в общем-то, и не вербовка, а некий паллиатив договора о дружбе между высокими договаривающимися сторонами. Это исключение не подтверждает правило, о котором я сейчас говорю. Итак, представьте себе, что начинающий, приглашенный к сотрудничеству таким же начинающим, делает карьеру. То есть становится Косоричем. Уважающая себя секретная служба обязана соблюсти «закон уровней». А тот, кто его вербовал, не хочет отдавать свою победу даже начальству, наивно полагая, что отраженный свет его подопечного поможет и ему подняться на ступеньку выше. Вот в чем загадка, Штирлиц. Эта порочная система, доставшаяся вашей службе в наследство от веймарской бюрократии, должна быть разрушена, и, я думаю, эксперимент с Дицем поможет в этом.
— Каким образом? Диц провалил операцию, уровень соблюден не был, и мы потеряли серьезного человека.
— Диц провалил себя. Но не операцию. Косорич сейчас в гневе, и я понимаю его: с ним говорили в такой манере, которую он не может принять. С ним говорили в манере, допустимой только с платными осведомителями. Это дело другое. Косорич не был нашим агентом — в том смысле, в каком их оформляют через картотеку. Он числился другом Германии. А сейчас Диц дал понять Косоричу, что он властен над ним. Представляете состояние Косорича?! Влиятельный военный должен подчиниться нашему детективу. Если бы Косорич тем не менее провел беседу с Дицем, я бы сразу начал проверять, кому он сообщил о своем контакте с противником, то есть с нами. Сейчас он никому ничего не сообщит — слишком униженно себя чувствует. А завтра я принесу ему извинения за вашего сотрудника и пообещаю, что он будет уволен из разведки. Косорич получит удовлетворение. И сделает для меня во сто крат больше, чем сегодня мог бы сделать для Дица. Агент, если вы хотите, чтобы он работал, должен быть вашей возлюбленной; вашим другом, за которого вы готовы драться не на жизнь, а на смерть; вашим братом, перед которым у вас нет секретов. Но если он почувствует себя марионеткой в ваших руках, если ощутит себя как некую данность, исполняющую роль проводника чужой и непонятной ему идеи, он отдаст вам минимум — в лучшем случае. Скорее всего он не отдаст вам ничего, ибо ему будет неинтересно и он не будет чувствовать своей значимости.
«Сильный парень, — думал Штирлиц, слушая Фохта, — сильный. Не хотел бы я, чтобы он полез еще выше. Такой может стать очень опасным. А ведь полезет. Судя по всему, он не только высказывает крамольные — с точки зрения гиммлеровской разведки — мысли; судя по всему, он умеет показывать класс в работе».
— Чему вы улыбаетесь? — спросил Фохт.
— А разве я улыбаюсь? — удивился Штирлиц.
Он удивился искренне, потому что не уследил за лицом. Подумав о Фохте, о его будущем, он отчетливо понял, что человек этот, представляющий ведомство Розенберга, конкурирующее с гиммлеровским, живет, думает, поступает, планирует лишь для себя, для своей карьеры. Общее — судьба рейха — подчинено в нем личному. Он мог бы заранее подсказать Дицу линию поведения, мог бы помочь ему с Косоричем, но он не сделал этого, ибо хотел, во-первых, унизить офицера из гестапо и, во-вторых, на его поражении возвыситься в глазах начальства.
«А они все-таки повалятся. — Штирлиц, вероятно, улыбнулся именно в эту секунду. — Когда каждый о себе и для себя — тогда все полетит в тартарары — рано или поздно».
Утро принесло известие, вызвавшее странную реакцию у Штирлица: с одной стороны, жалость и досаду на человеческую слабость, а с другой — мстительную радость. Косорич ночью застрелился. И он, Штирлиц, мог сообщить Шелленбергу, что причиной самоубийства Косорича был не Диц, а чиновник розенберговского аппарата Фохт, замысливший операцию без точного учета всех возможностей. А можно и не сообщать: все зависело теперь от того, как поведет себя Фохт, понявший тем же утром, что отныне он в руках Штирлица. Не откройся он ему, виновник был бы очевиден. Но теперь в раскладе игры Штирлица Диц мог оказаться союзником, как, впрочем, и Фохт. И Штирлиц ждал. А в том, что Фохт обязан повести себя определенным образом, сомневаться не приходилось. Гарантом этой уверенности Штирлица была сама структура нацистского государства, когда путь вверх пролегал по костям тех, кто остался внизу.
«Начальник генерального штаба Гальдер.
11.00. Большое совещание у фюрера. Почти 2,5-часовая речь… Англия возлагает свои надежды на Америку и Россию. Наши задачи в отношении России — разгромить ее вооруженные силы, уничтожить государство…
Будущая картина политической карты России: Северная Россия отойдет к Финляндии; протектораты в Прибалтике, на Украине, в Белоруссии.
Борьба против России: уничтожение большевистских комиссаров и коммунистической интеллигенции.
Новые государства должны быть социалистическими государствами, но без собственной интеллигенции. Не следует допускать, чтобы у них образовалась новая интеллигенция. Здесь будет достаточно лишь примитивной социалистической интеллигенции. Командиры частей и подразделений должны знать цели войны. Комиссары и лица, принадлежащие к ГПУ, являются преступниками, и с ними следует поступать как с преступниками.
Эта война будет резко отличаться от войны на западе. На востоке сама жестокость — благо для будущего.
Во второй половине дня — совещание у фюрера:
а) Югославский вопрос. Принято решение в духе моего плана. Лист должен 5 апреля перейти в наступление…»
МОЛЧИ И НАДЕЙСЯ
Встречи с эмиссарами Павелича, которые сразу же после переворота ринулись в страну, обходя пограничные посты, Веезенмайер не доверял никому, ибо сам взвешивал и соизмерял силы, которые представляли легальный Мачек и нелегальные усташи. Путь к его, Веезенмайера, победе был именно в этих двух силах: бескровной — мачековской и кровавой — усташеской. Выдавая авансы на будущее тем и другим, Веезенмайер поступал как политик «нового типа» — сначала привязать к себе людей, а уж потом выдвигать того или иного; причем тот, кого он выдвинет на авансцену, уничтожит своего политического соперника, а он, Веезенмайер, останется в стороне.
Со Славко Кватерником, доверенным Павелича, полковником бывшей австро-венгерской армии, Веезенмайер виделся почти ежедневно на двух конспиративных квартирах в пригороде Загреба Тушканце.
С писателем Миле Будаком, ближайшим соратником Павелича, Веезенмайер толком поговорить не смог: тот лежал в больнице. Он вернулся в Югославию открыто, сразу после амнистии тридцать восьмого года, и власти не арестовали его, ибо книги его читались нарасхват и умные люди в министерстве внутренних дел справедливо решили, что суд привлечет к Будаку, а следовательно, и ко всему усташескому движению чрезмерное внимание. Его связи тщательно контролировались, но жил он на свободе, и постепенно интерес к нему пошел на убыль не только в Белграде, но даже и в Загребе.
Именно Будак познакомил Веезенмайера со своим лечащим врачом Нусичем.
— Это наш друг, — пояснил он, — хотя официально состоит в партии Мачека. К нему приходят все наши связные от Павелича.
…Веезенмайер отложил альбом с рисунками Леонардо и поднялся из-за стола.
— Да, мой дорогой доктор, вы правы: живопись, и только живопись — первооснова анатомии. Талантливый врачеватель должен уметь рисовать. Но в таком случае истинный художник обязан снимать боль, не так ли?
Доктор Нусич поморщился.
— Высший стимул развития — боль. Страх перед болью дал анестезию; страх перед болью породил практику межгосударственных отношений, ибо война — это собранная воедино боль миллионов. Боль надо уметь отвлечь, притупить, но ликвидировать боль преступно по отношению к прогрессу.
— Вы когда-нибудь высказывали эту теорию пациентам?
— Когда я пломбирую зуб губернатору Шубашичу, он покрывается потом. Он полон страха. Мой голос действует на него вне зависимости от того, что я ему говорю. Торжество технического гения — скорость, сообщенная электричеством сверлу бормашины, — пугает его куда как больше, чем мои теории.
— Но ведь «сначала было слово», доктор. Сначала надо придумать идею, потом увлечь ею своих соратников, а уже потом идея может стать силой, которая перекорежит мир.
— С моей идеей никто и никогда не согласится. Чем дальше, тем заметнее человечество помещает самое себя в вакуум блаженства. К добру это не приведет…
— А вы боитесь боли?
— Конечно. Но я боюсь ее так, как боятся обожаемого отца. Я боготворю ее.
— Наверняка кое-кто из коллег обвиняет вас в том, что вы привезли из рейха не только оборудование для своего кабинета, но и идеи.
— Почему кое-кто? Все обвиняют меня в этом. Все, кроме русского эмигранта Николаенко, тестя адьютанта здешнего главнокомандующего, — многозначительно добавил Нусич. — Николаенко меня понимает… А нашим невдомек, что, лишь исследуя степень боли, можно понять течение болезни и научиться управлять ею. Вкатывая раковому больному морфий, мы думаем, что оказываем ему услугу. Ерунда! Больной обречен на смерть с того мгновенья, как в нем родился микроэмбрион опухоли. С этого мгновенья человек должен принадлежать не себе, а медицине. Я должен иметь право заглядывать в его глаза, мять его живот, слушать его вопли и спрашивать: «Куда отдает? Степень отдачи? Где и как болит?» Тогда я спасу — бог даст, в будущем — тысячи и тысячи жизней другим людям.
— Вам страшно заглядывать в глаза страдальцам, доктор?
— Надо п р е с т у п и т ь г р а н ь. Сначала надо преступить грань. Тогда вы почувствуете в себе «откровение», ощутите свою высоту и свое право.
Веезенмайер откинулся на спинку стула, лицо его побледнело.
— Что? — спросил Нусич. — Не выспались?
Веезенмайер покачал головой.
— У меня высокий сахар в крови. Внезапные головокружения…
— Диабет?
— Не находят. Видимо, начинается рак… А?
— Вы имеете право носить оружие, так что рак вам не страшен. Он страшен тем, кто должен вымаливать цианистый калий или тащиться к окну, чтобы прыгнуть на асфальт. А еще страшнее он для жизнелюбов: те готовы на любое предательство, лишь бы спасти жизнь.
Веезенмайер потер лоб своими детскими пальцами, на коже остались жирные красные полосы.
— Нервишки надо укреплять, — сказал Нусич, — вегетативная система у вас ни к черту.
— Это потому, что начальство теребит, — вздохнул Веезенмайер и открыл глаза. Лицо его приняло обычный цвет, чуть желтоватый, нездоровый, но не мраморный, как минуту назад. — Требует точного ответа: провозгласит Мачек независимую Хорватию или нет?
— Об этом спросите Евгена. Только дайте ему поспать еще полчаса, — осторожно глянув на немца, сказал Нусич. — Он всю ночь беседовал с нашими боевиками. Он вам ответит точно. Лично мне кажется, что Мачек на такой шаг не решится… Трус! Мы все, правда, трусы, но хоть скрывать умеем.
— Почему Грац остановился у вас?
— Самая надежная явка. Врач выше подозрений.
— А может, все-таки разбудим? — виновато сказал Веезенмайер. — У меня времени нет, доктор.
Нусич провел Веезенмайера в комнату, где спал Евген Грац — связник Дидо Кватерника, помощника Павелича, организатора убийства Барту. Евген Грац лежал, разметавшись на широкой тахте, и улыбался во сне, как младенец.
Веезенмайер приложил палец к губам и шепнул:
— Полиция…
Грац, продолжая улыбаться во сне, сунул руку под подушку, вытащил «вальтер» и, легко вскинувшись с тахты, открыл большие круглые глаза. Лицо его еще какой-то миг хранило улыбку, потом губы сжались в серую резкую линию, и, лишь узнав Веезенмайера, Грац потянулся, заломив жилистые руки за шею.
— Вот всадил бы вам пулю в живот, профессор… Здравствуйте, наконец-то пришли, я тут без вас тоскую.
— Здравствуйте, дорогой Грац, рад вас видеть.
Веезенмайер действительно был рад встрече с посланцем Евгена Дидо Кватерника, которого — по всем нормам партийной этики — он обязан был ненавидеть из-за его происхождения. Хотя, согласно выводам института «чистоты расы», еврейская кровь деда оставалась в крови внука в незначительной пропорции, врачи СС считали тем не менее, что и такие люди являются носителями вредного духа и подлежат «безболезненной ликвидации». Придумывая легенду для Иосипа Франка, согласно которой он был всего лишь пасынком еврея, Веезенмайер тем не менее знал, что это то желаемое, которое лишь на какое-то время может быть выдано за сущее. Однако, несмотря на то, что он знал правду о Дидо Кватернике, несмотря на то, что он вынес несколько крутых выволочек от Розенберга: «Неужели среди миллионов хорватов надо обязательно выискивать какого-то еврея?! Неужели нельзя было создать другого человека, не испачканного грязью?!» — Веезенмайер тем не менее испытывал к шефу Граца странное чувство, похожее на постоянно удивленное обожание. Чувство это было противоестественным в своей первооснове, ибо к нему примешивались брезгливость, снисходительность, жалость, но никогда в его отношении к Дидо Кватернику не было недоверия. Он верил этому человеку, как себе. Даже больше, чем себе. Он помнил, как Евген Дидо Кватерник, отвечавший за группу боевиков, привезенных во Францию для ликвидации Барту, охранял своих питомцев, как заботливо покупал им дорогие костюмы и полотняные голландские рубахи, как экономил на себе, но для боевиков заказывал самые вкусные блюда в ресторанчиках, куда они изредка заходили. Он делал все это с любовью, как настоящий друг, зная, что эти люди должны быть выданы им властям и кончат свою жизнь на гильотине. Веезенмайер помнил, как Кватерник бился в истерике, когда пришло сообщение о гибели Владо — шофера в Марселе, растоптанного толпой, и об аресте остальных трех участников покушения. Павелич успокаивал его, гладил по спине, говорил о том, сколь труден и горек путь политической борьбы, а Дидо Кватерник повторял все время: «Они молочка просили, парного деревенского молочка, а я им — кофе, кофе, кофе… Надо было им из-под земли парного молочка достать — когда человек идет последней дорогой, трава на обочинах должна быть мягкой…»
— Я приготовлю кофе, — предложил доктор. — Или, может, хотите кофеина, Грац?
— Не надо, спасибо. Мечтаю о чашке крепкого кофе. В кофеине нет естества, и это сразу же пугает — а вдруг болен?
— Грац, друг, у меня времени в обрез. Давайте обсудим ситуацию, — сказал Веезенмайер.
— Не боитесь, что в Риме станут землю рыть? Итальянцы ревнивы.
— Ничего. Земля для того и существует, чтобы ее рыли. Давайте подумаем, как нам организовать работу в Югославии…
— В Югославии пусть работают англичане. Мы работаем в Хорватии.
— Надо быть реалистом. До тех пор пока вы не создали независимой Хорватии, нам суждено работать в Югославии. Разве не так?
— Такое уточнение устраивает и Павелича, и Дидо Кватерника, и меня. Когда все случится?
— Скоро.
— Я умею разговаривать с моими агентами и поэтому никогда не даю размытого ответа на точный вопрос — я боюсь, что мне перестанут верить.
— Грац, я штандартенфюрер СС, сиречь полковник, если перевести на язык здешней армейской субординации. А план вторжения у нас и план обороны у вас готовят министры. Скоро — это самое доверительное. Это то, что знаю я. Как скоро? Думаю, в течение двух недель, судя по тому, как меня торопят в Берлине.
— Мы успеем. Мы успеем даже за неделю.
— Рассказывайте, Грац. Тут, кстати, надежно? Аппаратуру установить не могли?
— Дом проверил наш человек, инженер-электрик. Телефон, видимо, ненадежен, но он на первом этаже. Можно говорить спокойно.
Грац сбросил простыню, снял со спинки стула брюки и рубашку, положил их рядом с собой, натянул носки и снова хрустко потянулся.
Веезенмайер поймал себя на мысли, что завидует той уверенности, с которой Грац одевается, не смущаясь своего тела, сильного и натренированного. Веезенмайер представил себя на его месте: он стыдился угрей на плечах, смущался, если кто-то мог увидеть его слабые плечи и неестественно широкий таз, словно насильственно прикрепленный к сухощавой фигуре.
— Штурмовые отряды усташей сейчас организовываются в десятки, — начал Грац. — Эти боеспособные единицы могут выступить в день X повсеместно.
— Оружие?
— Поставили итальянцы.
— Имейте в виду, итальянское оружие надо сначала опробовать. Бывает, что их автоматы во время атаки не стреляют.
— Мы уже опробовали оружие. Теперь второе. Списки тех, кто подлежит уничтожению, составлены, в день Х они будут ликвидированы.
— Это все?
— У вас есть дополнительные предложения?
— Да, Грац. То, что вы сделали, очень важно. Однако сейчас надо отладить связь с армией. Выяснить: кто, где, когда. То есть меру боеготовности, новые места концентрации войск, персоналии командного состава. На кого можно положиться и кто будет верен Белграду? Далее, связь с прессой и радио. Необходимо развернуть широкую кампанию дезинформации и распространить слухи, которые вызовут панику, страх и неуверенность. Не улыбайтесь, Грац, не улыбайтесь. Пропаганда — это оружие, которое в определенные моменты оказывается сильнее пушек… Кстати, кто такой Николаенко?
— По-моему, гениальный псих. Доктор вам сказал о его зяте? Адъютантик. Попробуйте. Может получиться.
— Спасибо. Теперь вот что… У вас с русской эмиграцией надежных связей нет?
— У меня лично нет.
— Понятно. А у вас лично, — улыбнулся Веезенмайер, — есть связи с теми, кто знает все о хорватских коммунистах?
Доктор Нусич вошел, держа в руках поднос, на котором были чеканный кофейник и три маленькие чашки на серебряных подставках. Горьковатый аромат турецкого кофе был густым и зримым, казалось, что воздух в комнате стал коричневым.
— Не голодны? — спросил Нусич Веезенмайера.
— Нет. Спасибо. Я стараюсь поменьше есть.
— Зря. Организм сам по себе откажется от того, что ему мешает.
— Я бы съел кусок мяса, — сказал Грац. — Или сыра.
— У меня великолепный соленый сыр. Вам принести, господин Веезенмайер?
Грац поморщился.
— Зачем спрашиваешь? Неси, и все. Буржуазная манера — угощать вопросом. Хорваты угощают, не спрашивая…
— Неприлично навязывать еду, — сказал Нусич, выходя.
Грац проводил взглядом доктора.
— Что касается хорватских коммунистов, то здешние большевистские агитаторы уже в тюрьме, их не выпустили, несмотря на амнистию…
— Я знал об этом в тот день, когда Мачек отдал приказ об аресте. Он арестовал их, чтобы показать нам свою силу… Серьезные люди?
— Очень. Особенно Август Цесарец.
— Талантлив?
— Да. — Грац внимательно посмотрел на Веезенмайера. — Нет, — поняв его без слов, сказал он, — Цесарец на контакт не пойдет. Он фанатик.
— Вы знаете, что Тельман не расстрелян?
— Почему?
— Будет очень славно, когда он обратится к немцам и скажет о правоте фюрера. Поддержка бывшего врага подчас важнее, чем славословия друга…
назад<<< 1 . . . 13 . . . 36 >>>далее