Метро, такое же чистое и новое, ничуть не изменившееся за год войны. Гоголевский бульвар – дети и няни. Сивцев–Вражек, кривой, узенький, милый, все тот же, несмотря на два новых дома, свысока поглядывающих на облупившихся, постаревших соседей. Знакомая грязная лестница. Медная дощечка на двери: «Профессор Валентин Николаевич Жуков». Ого, профессор! Это новость! Я звоню, стучу! Дверь открывается. Бородатый военный в очках стоит на пороге.
Разумеется, я сразу узнала его. Кто же другой мог уставиться на меня с таким неопределенно вежливым выражением? Кто же другой мог так смешно положить голову набок и поморгать, когда я спросила:
– Здесь живет профессор Валентин Николаевич Жуков?
Кто же другой мог так оглушительно заорать и наброситься на меня и неловко поцеловать куда–то в ухо? И при этом наступить мне на ногу так, что я сама заорала.
– Катя, милая, как я рад! Это чудо, что ты меня застала!
Он подхватил мой чемодан, и мы пошли – куда же, если не в «кухню вообще», ту саму о, которая была одновременно кабинетом, столовой и детской. Но, боже мой, во что превратилась эта старинная уютная кухня! Какие–то плетенки с кашей стояли на столе, пол был не подметен, обрывки синей бумаги висели на окнах…
Валя взял меня за руки.
– Все знаю, все. – У него дрогнуло лицо, и он крепко зажмурился под очками. – Дорогой друг, дорогой Саня… Но ведь есть надежда. Иван Павлыч читал мне твое письмо, мы советовались с одним полковником, и он тоже сказал, что очень многие возвращаются, очень.
Я сказала: «Да, многие», и он снова обнял меня.
– Я тебя никуда не пущу, – энергично сказал он. – Квартира совершенно пустая, и тебе будет очень удобно. Я уже немного прибрал, когда Иван Павлыч сказал, что ты приедешь. Здесь надо помыть, да? – нерешительно спросил он.
Я засмеялась. Он сел на кровать и тоже стал смеяться.
– Честное слово, некогда. Я ведь здесь почти не живу – все время на фронте. А зимой тут было очень прилично. Зимой я взял зверей к себе, потому что в институте был дьявольский холод.
Разумеется, он взял не всех зверей, а только ценные экземпляры, и это была превосходная мысль, хотя бы потому, что какая–то редкая заморская крыса, которая до сих пор решительно отказывалась иметь детей, у Вали родила – так подействовала на нее семейная обстановка. Мебель Валя сжег, и это тоже было только к лучшему, потому что Кира, без сомнения, очень огорчилась бы, увидев, во что превратили ее «ценные экземпляры».
– Но из необходимой мебели я стопил только кухонный стол, – озабоченно сказал Валя, – так что главное все–таки осталось. Вот стулья, тумбочка, которую Кира очень любила, портьеры и тик далее.
Весной звери вернулись в институт, а Валя получил звание капитана и стал работать в Военно–санитарном управлении. Я спросила, кому он нужен на фронте со своими грызунами, и он сказал очень серьезно:
– А вот это уже военная тайна.
В общем, все было превосходно. Плохо только, что зимой он «пережег проклятый лимит» и свет выключили – просто пришли и перерезали провод. Но, в конце концов, день сейчас длинный, а по ночам Валя работает при спиртовой лампочке – великолепная штука!
– А воду согреть на этой лампочке можно?
Валя растерянно посмотрел на меня.
– Боже мой, что я за болван! – закричал он. – Ты с дороги, а я даже не предложил тебе чаю.
– Нет, мне нужно много воды, – сказала я, – очень много. У тебя ведро найдется?
Он только ахнул и жалобно завыл, когда, разувшись и подоткнув юбку, я с мокрой тряпкой в руке принялась наводить порядок.
Сандаля пальцами нос, он с изумлением смотрел, как я выгребаю из–под кровати картофельную шелуху, как сдираю с окон грязную бумагу, как растет на полу гора заплесневелого хлеба.
Вот так–то, босиком, в подоткнутой юбке, я стояла на столе и наматывала на швабру мокрую тряпку, чтобы смести со стен паутину, когда кто–то постучал и Валя побежал в переднюю, прихватив ведро с грязной водой.
Я слышала, как он шепотом сказал кому–то: «Ничего, хорошо держится! Молодец, превосходно!» И больше уже ничего не было слышно.
Длинная фигура мелькнула мимо открытых дверей. Кто–то снял шляпу, поставил палку, вынул гребешок и расчесал перед зеркалом седые усы. Кто–то вошел, остановился и уставился на меня с удивлением.
– Иван Павлыч, дорогой!
Он знал, что я должна приехать, – мы переписывались, и не было ничего неожиданного в том, что он нашел меня у Вали; но как будто только во сне могла я увидеть эту встречу, так мы бросились в объятия друг друга. Я не сдержалась, заплакала, и он тоже всхлипнул и полез в карман за платком.
– Что же не ко мне? – сердито спросил он и стал долго вытирать глаза, усы.
– Иван Павлыч, сегодня собиралась заехать!
Я одевалась за открытой дверцей шкафа, и мы говорили, говорили без конца, о том, как я летела, как была больна, о ленинградской блокаде, о нашем наступлении под Москвой… Теперь стало видно, как постарел Иван Павлыч, как покрылся морщинами его высокий лоб и на щеках появилась неровная, старческая краснота. Но он был еще статен, изящен.
В последний раз мы виделись в сороковом году. Но, боже мой, как давно это было! Вдруг, соскучившись по старику, мы нагрянули к нему с тортом и французским вином на Садово–Триумфальную, в его одинокую, холостую квартиру. Как он был доволен, как смаковал вино, как они с Саней хохотали, вспоминая Гришу Фабера и трагедию «Настал час», в которой Гриша играл главную роль приемыша–еврея! До поздней ночи сидели мы у камина. То был другой мир, другое время!
– Постарел, да? – спросил он, заметив, что я все смотрю на него.
– Мы все постарели, Иван Павлыч, милый. А я?
Он помолчал. Потом сказал грустно:
– А ты, Катя, стала похожа на мать…
Был уже вечер. Валя зажег свою лампочку, но мы сразу же погасили ее – приятно было сидеть без затемнения у открытого окна, при мягком, падавшем из переулка вечернем свете. Там, в переулке, была легкая, прозрачная темнота, а у Вали – комнатная, совсем другая. Незаметно смеркалось, и уже не Ивана Павловича я видела, а только его седые усы, и не Валю, а только его очки, поблескивающие при каком–то повороте. Это было мгновение тишины, когда с удивительной силой я почувствовала себя среди настоящих, верных, на всю жизнь друзей. «Может быть, самое тяжелое уже позади, – сказала я себе, – раз так случилось, что эти люди, которые так любят меня, – раз они будут теперь вместе со мной, чтобы все в жизни стало легче и лучше? Раз такая тишина и так смутно видны в темноте эти добрые седые усы?»
ЧАСТЬ 8
(рассказанная Саней Григорьевым)
БОРОТЬСЯ И ИСКАТЬ
Глава 1
УТРО
Катя сидела на балконе у Нины Капитоновны; сквозь сон я слышал их негромкие, чтобы не разбудить меня, голоса. Вчерашний вечер живо представился мне.
Ради приезда Нины Капитоновны впервые был вынесен в садик обеденный стол, мы долго ждали ее, и, наконец, она явилась, торжественная, строгая, в новом платье с буфами образца 1908 года и в ботинках с пуговицами и длиннейшими носами.
Как чудно рассказала она об экономке Николая Антоныча, которая поставила на плиту свои грязные туфли! Как представляла в лицах поездку в собственной машине на новую квартиру – Николай Антоныч получил новую квартиру на улице Горького, в четыре комнаты, с газом и паровым отоплением! Она сказала голосом Николая Антоныча: «Выбирайте любую, Нина Капитоновна», и ответила своим голосом, с гордым выражением: «Мне, спасибо, Николай Антоныч, о зеленой декорации думать пора, а чужого от чужого не надо».
И я представил себе, как в Москве, в превосходной новой квартире, пользуясь светом, воздухом, газом и паровым отоплением, сидит старый человек и пишет все наоборот – то есть все белое называет черным, а все черное – белым.
Пора было вставать, четверть седьмого, но это было так приятно – лежать на спине с закрытыми глазами и слушать, как Катя ходит по старенькой дачке и сухие половицы осторожно скрипят у нее под ногами. Вот она постояла у моей двери – наверно, послушала, сплю ли я, и подумала, что жалко будить. Вот пошла на кухню и сказала «научной няне», что, может быть, сегодня не стоит идти на базар, потому что все равно с десятичасовым я уеду.
Жена! Мы так часто разлучались, и я так привык представлять ее в воображении, что представил и сейчас, хотя она была рядом: в полосатом шелковом халатике и причесанную, или, вернее, непричесанную, именно так, как мне понравилось в то утро, когда я впервые увидел ее с этой небрежной, наскоро заколотой косой. Мы так часто разлучались, что каждый раз у нас все как бы начинялось сначала.
Половина седьмого. Она вошла на цыпочках и поцеловала меня.
– Ты сто лет спишь. Купаться пойдем?
– А хорошо?
Это я спросил о погоде.
– Очень.
– Тогда пойдем.
– На речку?
Речка была совсем близко, под косогором. Но мы любили купаться на озере и пошли на озеро, хотя времени было маловато.
Мало сказать, что погода была хороша, – за все лето не было такого прекрасного утра! Солнце как будто торопилось как можно скорее сделать все сияющим, великолепным. Там, на озере, оно уже сделало все великолепным и теперь, царственно раскинувшись, наступало на нас, и белый ночной парок поспешно испуганно таял, запутавшись в лесу среди маленьких елей. Только одна осина осталась от мостков через Коровий ручей, которые мы с Петей смастерили в прошлое воскресенье; я перемахнул по этой осине, а Катя пошла вброд, и, боже мой, как я запомнил ее в эту минуту! Она шла, придерживая халатик, осторожно и с наслаждением пробуя ногою песчаное дно; полотенце скользнуло с плеча, и она ловко поймала его над самой водой.
Мы поднялись наверх, к старинному шведскому кладбищу, обогнули его – вот и озеро. Вдоль низкого, осененного ракитами берега голый, синий от холода мальчик тянул сетку – ловил раков, чудак! Кто же в восьмом часу ловит раков?!
Катя стала смеяться, когда я вытащил его из воды вместе с сеткой и прочел небольшую лекцию о ловле раков, в частности голубых, которые идут исключительно на гнилое мясо. Здесь вообще была мелочь, – в Энске вот были раки!
Песок чуть дымился в тех местах, где солнце успело согреть его сквозь ветки ракиты. Здесь, под ракитами, была тень, а солнце – там, на озере, от берега несколько метров, и, как всегда, мы с Катей поплыли к солнцу и стали «загорать» в воде с закинутыми под голову руками…
Почему я вновь начинаю свой рассказ именно с этого утра, которое ничем, кажется, не отличалось от любого другого воскресного утра? Потому что такою ушла от меня прежняя жизнь, а на смену ей мгновенно возникла и по–своему распорядилась и мною, и Катей, и всеми нашими мыслями, чувствами и впечатлениями совсем другая…
Эта другая жизнь была война, и, быть может, я не стал бы писать о ней именно потому, что это была совсем другая жизнь, если бы то, что произошло со мной на войне, не переплелось самым удивительным образом с историей капитана Татаринова и «Св. Марии».
Глава 2
ОН
Со странным чувством невозможности передать то, что я вижу, вглядываюсь я в отрывочные картины первых дней и недель войны. Я вижу большую, темную комнату крестьянской избы, стол, тускло освещенный огарком, завешенные плащ–палаткою окна. Дверь открывается, человек в расстегнутом кителе входит, шарит в печи, жадно ест. Это – Гриша Трофимов. Другой встает с койки и садится к столу рядом с ним. Это – Лури. И я слышу тихий разговор, от которого сердце начинает биться сильно и редко.
– На Ладоге был?
Ест и молча кивает Гриша.
– Ну, и что?
– То самое.
– А на Званке?
Ест. Молчит. Был на Званке.
И смотрят друг другу в лицо ленинградцы. Это первая ночь ленинградской блокады.
Я вижу вымпел с запиской, летящей через борт моего самолета, – так мы спасали людей, которые были уверены, что они находятся в окружении, и ошибались.
Я вижу первую могилу, которую мы украсили железными цветами из стабилизаторов и снарядов и над которой проносились как можно ниже, возвращаясь домой после боевых полетов.
И снова озеро встает передо мной – то самое озеро, в сонной утренней рамке которого последним виденьем явилась прежняя жизнь. Теперь оно сумрачно, хмуро. Тускло блестит, точно налитая вровень с берегами, вода, сизый дым ползет по ее туманному зеркалу. Это горит подожженный немцами лес.
Вечерами мы выходим из подземного блиндажа на склоне горы. Катера стоят под ракитами, мы мчимся среди брызг, плеска и пены по темной воде. Из стены леса, как огромные морские птицы, выплывают навстречу нам самолеты. Это – озеро Л., наша третья и четвертая база!
Я вижу многое. Но все, что я вижу, как бы проходит передо мной на фоне карты, которая каждый день открывается под крыльями моего самолета, – карты с ломающимися линиями фронта, с разливающейся все шире черной волной германского наступления.
Каждый день в часть прибывали новые летчики, все больше из ГВФ, – с одними я работал еще на Севере, с другими на Дальнем Востоке. Это были опытные пилоты, многие первого и второго класса, а трое даже «миллионеры», то есть налетавшие более миллиона километров, и забавно было наблюдать, с какими смешными ошибками становились военными эти штатские люди. Об этом мы говорили часто, очень часто и в столовой и на дому, в землянке, где мы жили втроем: я с Лури и техник. Может быть, мы говорили об этом так часто потому, что молчаливо условились не говорить о «другом». О «другом» за нас говорили газеты.
В августе я с экипажем был переброшен в распоряжение ВВС Южного фронта.
Ночь была темная, «раменская», как назвал ее Лури. Моросил дождь, очень мелкий, переходивший в черно–белый туман, неподвижно стоявший над водою. Темно – хоть выколи глаз! Я бы не нашел катера, если бы техник не помигал нам фонариком, догадавшись, что я заблудился.
Полковник подозвал меня, и мы немного постояли молча – в темноте мне чуть видно было это энергичное, с коротким вздернутым носом, еще совсем молодое лицо. Говорить было, в сущности, не о чем. Но он все–таки спросил, взял ли я сабы (светящиеся бомбы). Я ответил, что взял. О сабах он спросил из вежливости, потому что на последнем разборе полетов я доказывал, что сабы во много раз увеличивают точность ночного бомбометания.
…Очевидно, Лури был не в духе, иначе он не настроился бы на эту унылую румынскую станцию. Я вспомнил, как он проснулся и не узнал меня, когда я разбудил его перед полетом. У него было усталое лицо, и, садясь на койке, он не сказал своей любимой цитаты из «Ваших крыльев»: «Если вы переутомлены, лучше не летайте, пока не отдохнете…»
От самого побережья прожектора устроили за нами световую погоню; их туманные блики то возникали, то расплывались в молочной бездне над нами. Это было еще полбеды. Мы шли в снегопаде, снег задувал в щит. Теперь Лури ловит Констанцу, и черт знает какую ерунду передает эта самая Констанца! Посвистываешь и думаешь, а вокруг вырастают и клубятся темные горы. Думаешь и посвистываешь, а горы нужно обходить, а под нижней кромкой облаков не пройдешь – снегопад, леденеет машина. Посвистываешь и думаешь: «Вот видишь, а ты сердилась, что я ничего не пишу тебе о полетах».
Облака кончились именно тогда, когда стало казаться, что иначе и не бывает. Они не кончились, а как бы раздвинулись, и впереди открылся просторный коридор, наполненный великолепным утренним перламутровым светом. На нижнем слое облаков была видна наша тень и на верхнем – тоже. Это было странно, хотя бы потому, что ни один предмет в природе не может, как известно, отбрасывать одновременно две тени. Кажется, я удивился, а может быть, и нет, потому что понял, что вторая тень вовсе не наша, а «мессера», который шел довольно высоко над нами. Хорошо, если бы он был один. Но за ним, как рыбы на солнце, блеснули второй и третий.
Согласно всем правилам, мы должны были удрать от них возможно скорее. И мы бы удрали, если бы облака не остались где–то далеко позади в виде неподвижно мрачного синего здания. Удирать было некуда, и уже – трр, трр, – точно камешки посыпались на плоскости, разбежались по кабине.
Это был самый обыкновенный, ничем не замечательный бой, и я не стану рассказывать о нем, тем более, что он окончился очень скоро. Нам сразу удалось сбить один из «мессеров» – как он был в развороте, так и упал на землю. Два других сделали горку и, мешая друг другу, попытались пристроиться к хвосту нашего самолета. Это было, конечно, умно, но не очень, потому что мы были не такие люди, чтобы позволить заходить себе в хвост. Они зашли раз – и не вышло. Зашли другой – и чуть не попали под нашу «трассу». Короче говоря, мы отстреливались, как могли, они отстали наконец, и я повел самолет по прямой, линия фронта была недалеко.
Легко сказать – я вел самолет по прямой. Четверть левой плоскости была снесена, баки пробиты, Я был ранен в ногу и в лицо, кровь заливала глаза.
…Странная слабость охватила меня. Кажется, именно в это мгновенье я вспомнил детские страшные сны, в которых меня убивали, топили, – и чувство счастья, когда проснешься – и жив.
«Но теперь, – это была очень спокойная мысль, – теперь я уже не проснусь».
Должно быть, я потерял сознание, но ненадолго, потому что очнулся от звука собственного голоса, как будто стал говорить еще до того, как вернулось сознание. Я приказывал экипажу прыгать с парашютами. Радист и воздушный стрелок прыгнули, а Лури ворчливо сказал: «Ладно, ладно!», как будто речь шла о скучной прогулке, на которую он был готов согласиться только из уважения ко мне.
…Самое трудное было бороться с этим туманом, от которого закрывались глаза, слабели и падали руки. Кажется, только раз в тысячу лет мне удавалось справиться с ним, и тогда я понимал, хотя не все, но зато самое важное, то, что необходимо было исправить сию же минуту. Тысяча лет – и я с трудом вывел машину, тащить приходилось одной левой ногой. Еще тысяча – и я увидел «юнкерсы», два «юнкерса», которые были много ниже меня и, как тяжелые большие быки, неторопливо ползли нам навстречу. Это был, разумеется, конец, и они даже не торопились прикончить нас – я понял это с первого взгляда.
Лури прыгнул, они стали стрелять по нему. Убили? Потом вернулись, встали по сторонам и пошли рядом со мною.
…Какое лицо у этого немца – красивое или безобразное, старое или молодое? Мне все равно: не солдат, а убийца летит рядом со мной. Не солдат, а злодей обгоняет меня, отходит в сторону, вновь приближается и смотрит, не торопится, наслаждается своим торжеством.
Не знаю, как это объяснить, но мне представилось, что я вижу и его и себя в эту минуту: себя, схватившегося слабыми руками за руль, с залитым кровью лицом, на распадающемся самолете. И его – поднявшего очки, смотрящего на меня с выражением холодного любопытства и полной власти надо мной. Может быть, я сказал что–то Лури, забыв, что он прыгнул и что они, наверно, убили его. Немец стал проходить подо мною, плоскость с желтым крестом показалась слева. Я нажал ручку, дал ногой и бросил на эту плоскость машину.
Не знаю, куда пришелся удар, должно быть, по кабине, потому что немец даже не раскрыл парашюта. Я убил его. Что это было за счастье!
И вот огромное, великолепное чувство охватило меня. Жить! Я победил его, этого убийцу, который, повернув голову, подняв очки, хладнокровно ждал моей смерти. Жить! Мне было все равно, пока я не увидел его. Я был ранен, я знал, что они добьют меня. Так нет же! Жить! Я видел землю, вот она, совсем близко, пашня и белая пыльная дорога.
Что–то горело на мне, реглан и сапоги, но я не чувствовал жара. Это было невозможно, но мне как–то удалось сделать перелом над самой землей. Я отстегнул ремни – и это было последнее, что мне удалось сделать в этот день, в эту неделю, в этот месяц, в эти четыре месяца… Но не станем забегать вперед.