Среда, 26.06.2024, 16:43
Электронная библиотека
Главная | Машенька (продолжение) | Регистрация | Вход
Меню сайта
Статистика

Онлайн всего: 2
Гостей: 2
Пользователей: 0

 

XIV

Гремели черные поезда, потрясая окна дома; волнуемые горы дыма, движеньем призрачных плеч, сбрасывающих ношу, поднимались с размаху, скрывая ночное засиневшее небо; гладким металлическим пожаром горели крыши под луной; и гулкая черная тень пробуждалась под железным мостом, когда по нему гремел черный поезд, продольно сквозя частоколом света. Рокочущий гул, широкий дым проходили, казалось, насквозь через дом, дрожавший между бездной, где поблескивали, проведенные лунным ногтем, рельсы, и той городской улицей, которую низко переступал плоский мост, ожидающий снова очередной гром вагонов. Дом был, как призрак, сквозь который можно просунуть руку, пошевелить пальцами.

Стоя у окна в камере танцоров, Ганин поглядел на улицу: смутно блестел асфальт, черные люди, приплюснутые сверху, шагали туда и сюда, теряясь в тенях и снова мелькая в косом отсвете витрин. В супротивном доме, за одним незавешенным окном, в светлом янтарном провале виднелись стеклянные искры, золоченые рамы. Потом черная нарядная тень задернула шторы.

Ганин обернулся. Колин протягивал ему рюмку, в которой дрожала водка.

В комнате был бледноватый, загробный свет, оттого что затейливые танцоры обернули лампу в лиловый лоскуток шелка. Посередине, на столе, фиолетовым лоском отливали бутылки, блестело масло в открытых сардинных коробочках, был разложен шоколад в серебряных бумажках, мозаика колбасных долек, гладкие пирожки с мясом.

У стола сидели: Подтягин, бледный и угрюмый, с бисером пота на тяжелом лбу; Алферов, в новеньком переливчатом галстуке; Клара, в неизменном своем черном платье, томная, раскрасневшаяся от дешевого апельсинного ликера.

Горноцветов без пиджака, в нечистой шелковой рубашке с открытым воротом, сидел на краю постели, настраивал гитару, Бог весть откуда добытую. Колин все время двигался, разливал водку, ликер, бледное рейнское вино, и толстые бедра его смешно виляли, меж тем как оставался почти недвижным при ходьбе его худенький корпус, стянутый синим пиджачком.

– Что же вы ничего не пьете? – задал он, надув губы, обычный укоризненный вопрос и поднял на Ганина свои нежные глаза.

– Нет, отчего же? – сказал Ганин, садясь на подоконник и беря из дрожавшей руки танцора легкую холодную рюмку. Опрокинув ее в рот, он обвел взглядом сидевших вокруг стола. Все молчали. Даже Алферов был слишком взволнован тем, что вот, через восемь-девять часов, приедет его жена, – чтобы болтать по своему обыкновению.

– Гитара настроена, – сказал Горноцветов, повернув винтик грифа и ущипнув струну. Он заиграл, потом потушил ладонью гнусавый звон.

– Что же вы, господа, не поете? В честь Клары. Пожалуйста. Как цветок душистый…

Он заиграл опять, перекинув ногу на ногу и опустив боком темную голову.

Алферов, осклабясь на Клару и с притворной удалью подняв рюмку, откинулся на своем стуле, – причем чуть не упал, так как это был вертящийся табурет без спинки, – и запел было фальшивым, нарочитым тенорком, но никто не вторил ему.

Горноцветов пощипал струны и умолк. Всем стало неловко.

– Эх, песенники… – уныло крякнул Подтягин, облокачиваясь на стол и покачивая подпертой головой. Ему было нехорошо: мысль о потерянном паспорте мешалась с чувством тяжелой духоты в груди.

– Вина мне нельзя пить, вот что, – добавил он угрюмо.

– Я говорила вам, – тихо сказала Клара, – вы, Антон Сергеич, как малый младенец.

– Что же это никто не ест и не пьет… – завилял боками Колин, семеня вокруг стола. Он стал наливать пустые рюмки. Все молчали. Вечеринка, по-видимому, не удалась.

Ганин, который до тех пор все сидел на подоконнике, с легкой задумчивой усмешкой в углах темных губ глядя на лиловатый блеск стола, на странно освещенные лица, вдруг спрыгнул на пол и ясно рассмеялся.

– Лейте, не жалейте, Колин, – сказал он, подходя к столу. – Вот Алферову пополнее. Завтра жизнь меняется. Завтра меня здесь не будет. Ну-ко-ся, залпом. Не глядите на меня, Клара, как раненая лань. Плесните ей ликеру. Антон Сергеич, вы тоже – веселее; нечего паспорт поминать. Другой будет, еще лучше старого. Скажите нам стихи, что ли. Ах, кстати…

– Можно мне вот эту пустую бутылку? – вдруг сказал Алферов, и похотливый огонек заиграл в его радостных, взволнованных глазах.

– Кстати, – повторил Ганин, подойдя сзади к старику и опустив руку к нему на мягкое плечо. – Я одни ваши стихи помню, Антон Сергеич. Опушка… Луна… Так, кажется?.. – Подтягин обернул к нему лицо, неторопливо улыбнулся:

– Из календаря вычитали? Меня очень любили в календарях печатать. На исподе, над дежурным меню.

– Господа, господа, что он хочет делать – закричал Колин, указывая на Алферова, который, распахнув окно, вдруг поднял бутылку, метя в синюю ночь.

– Пускай, – рассмеялся Ганин, – пускай бесится… Алферовская бородка блестела, вздувался кадык, редкие волосы на темени шевелились от ночного ветерка. Широко размахнувшись, он замер, потом торжественно поставил бутылку на пол. Танцоры залились хохотом.

Алферов сел рядом с Горноцветовым, отнял у него гитару, стал пробовать играть. Он очень быстро пьянел.

– Кларочка такая серьезная, – с трудом говорил Подтягин. – Мне эти барышни когда-то проникновенные письма писали. А она теперь на меня и глядеть не хочет.

– Вы не пейте больше. Пожалуйста, – сказала Клара и подумала, что еще никогда в жизни ей не было так грустно, как сейчас.

Подтягин с усилием усмехнулся, потрепал Ганина по рукаву:

– А вот – будущий спаситель России. Расскажите что-нибудь, Левушка. Где шатались, как воевали?

– Нужно ли? – добродушно поморщился Ганин.

– Ну, а все-таки. Мне что-то, знаете, тяжело. Когда вы из России выехали?

– Когда? Эй, Колин. Вот этого липкого. Нет, не мне, – Алферову. Так. Смешайте.

 

XV

Лидия Николаевна уже была в постели. Она испуганно отказалась от приглашения танцоров и теперь дремала чутким, старушечьим сном, сквозь который огромными шкапами, полными дрожащей посуды, проходил грохот поездов. Изредка сон ее прерывался, и тогда ей смутно слышны были голоса в номере шестом. Мельком ей приснился Ганин, и во сне она все не могла понять, кто он, откуда. Его облик и наяву был окружен таинственностью. И немудрено: никому не рассказывал он о своей жизни, о странствиях и приключениях последних лет, – да и сам он вспоминал о бегстве своем из России как бы сквозь сон, – подобный морскому, чуть сверкающему туману.

Быть может Машенька ему еще писала в те дни, – в начале девятнадцатого года, – когда он дрался на севере Крыма, но этих писем он не получил. Пошатнулся и пал Перекоп. Ганин, контуженный в голову, был привезен в Симферополь, и через неделю, больной и равнодушный, отрезанный от своей части, отступившей к Феодосии, попал поневоле в безумный и сонный поток гражданской эвакуации. В полях, на склонах инкерманских высот, где некогда мелькали в дыму игрушечных пушек алые мундиры солдат королевы Виктории, уже цвела пустынно и прелестно крымская весна. Молочно-белое шоссе шло, плавно вздымаясь и опускаясь, откинутый верх автомобиля трещал, подпрыгивая на выбоинах, – и чувство быстроты с чувством весны, простора, бледно-оливковых холмов вдруг слилось в нежную радость, при которой забывалось, что это легкое шоссе ведет прочь от России.

Он приехал в Севастополь еще полный этой радости и, оставив чемодан в белокаменной гостинице Киста, где суета была необыкновенная, – спустился, пьяный от туманного солнца и мутной боли в голове, мимо бледных колонн дорического портика, по широким гранитным пластам ступеней, к Графской пристани и долго, без мысли об изгнанье, глядел на голубой, млеющий блеск моря, а потом поднялся снова на площадь, где стоит серый Нахимов в долгом морском сюртуке, с подзорной трубкой, и, добредя по пыльной, белой улице до самого Четвертого бастиона, осматривал серо-голубую Панораму, где настоящие старинные орудия, мешки, нарочито рассыпанные осколки и настоящий, как бы цирковой, песок за круговой балюстрадой переходили в мягкую, сизую, слегка душноватую картину, окружавшую площадку для зрителей и дразнившую глаз своей неуловимой границей.

Так и остался Севастополь у него в памяти, – весенний, пыльный, охваченный какой-то неживой сонной тревогой.

Ночью, уже с палубы, он глядел, как по небу, над бухтой, надуваются и снова спадают пустые белые рукава прожекторов, и черная вода гладко лоснилась под луной, и подальше, в ночном тумане, стоял весь в огоньках иностранный крейсер, покоясь на золотистых текучих столбах своего же отражения.

Судно, на которое он попал, было греческое, грязное; на палубе спали вповалку смуглые нищие беглецы из Евпатории, куда утром заходил пароход. Ганин устроился в кают-компании, где тяжело качалась лампа и стояли на длинном столе какие-то тюки, как гигантские бледные луковицы.

А потом пошли чудеснейшие, грустные морские дни; двумя скользящими белыми крылами вскипавшая навстречу пена все обнимала, обнимала нос парохода, разрезавший ее, и на светлых скатах морских волн мягко мелькали зеленые тени людей, облокотившихся у борта.

Скрежетала ржавая рулевая цепь, две чайки плавали вокруг трубы, и влажные клювы их, попадая в луч, вспыхивали, точно алмазные.

Рядом заплакал толстоголовый греческий ребенок, и его мать стала в сердцах плевать на него, чтобы как-нибудь его успокоить. И вылезал на палубу кочегар, весь черный, с глазами, подведенными угольной пылью, с поддельным рубином на указательном пальце.

Вот такие мелочи, – не тоску по оставленной родине, – запомнил Ганин, словно жили одни только его глаза, а душа притаилась.

На второй день, оранжевым вечером, показался темный Стамбул и медленно пропал в сумраке ночи, опередившей судно. На заре Ганин поднялся на капитанский мостик: матово-черный берег Скутари медлительно синел. Отражение луны суживалось и бледнело. Лиловая синева неба переходила на востоке в червонную красноту, и, мягко светлея, Стамбул стал выплывать из сумерек. Вдоль берега заблестела шелковистая полоса ряби; черная шлюпка и черная феска беззвучно проплыли мимо. Теперь восток белел, и ветерок подул, соленой щекоткой прошел по лицу. На берегу где-то заиграли зорю, промахнули над пароходом две чайки, черные как вороны, и с плеском легкого дождя, сетью мгновенных колец прыгнула стая рыб. И потом пристал ялик; тень под ним на воде выпускала и втягивала щупальцы. Но только когда Ганин вышел на берег и увидел у пристани синего турка, спавшего на огромной груде апельсинов, – только тогда он ощутил пронзительно и ясно, как далеко от него теплая громада родины и та Машенька, которую он полюбил навсегда.

И все это теперь развернулось, переливчато сверкнуло в памяти и снова свернулось в теплый комок, когда Подтягин, растерянно, через силу, спросил:

– Давно ли вы покинули Россию?

– Шесть лет, – ответил он коротко, а потом, сидя в углу под томно-фиолетовым светом, обливавшим скатерть отодвинутого стола и улыбавшиеся лица Колина и Горноцветова, которые молча и быстро танцевали посреди комнаты, Ганин думал: «Какое счастье. Это будет завтра, нет, сегодня, ведь уже заполночь. Машенька не могла измениться за эти годы, все так же горят и посмеиваются татарские глаза. Он увезет ее подальше, будет работать без устали для нее. Завтра приезжает вся его юность, его Россия».

Колин, подбоченясь и встряхивая откинутой слегка головой, то скользя, то притаптывая каблуками и взмахивая носовым платком, вился вокруг Горноцветова, который, присев, ловко и лихо выкидывал ноги, все шибче, и наконец закружился на согнутой ноге. Алферов, охмелевший вконец, благодушно покачивался. Клара тревожно вглядывалась в потное, серое лицо Подтягина, который сидел как-то боком на постели и время от времени судорожно поводил головой.

– Вам нехорошо, Антон Сергеич, – зашептала она. – Вам нужно лечь, уже второй час…

…О, как это будет просто: завтра, – нет, сегодня, – он увидит ее: только бы совсем надрызгался Алферов. Всего шесть часов осталось. Сейчас она спит в вагоне, промахивают в темноте телеграфные столбы, сосны, взбегающие скаты… Как стучат эти скачущие юноши. Скоро ли они кончат плясать… Да, удивительно просто… В действиях судьбы есть иногда нечто гениальное…

– Да, я, пожалуй, пойду, прилягу, – глухо сказал Подтягин и, тяжело вздохнув, встал.

– Куда же вы, идеал мужчины? Стойте… Побудьте еще моментик, – радостно забормотал Алферов.

– Пейте и молчите, – обернулся к нему Ганин и быстро подошел к Подтягину. – Обопритесь на меня, Антон Сергеевич.

Старик мутно глянул на него, сделал движение рукой, как будто целился на муху, и вдруг с легким клекотом зашатался, повалился вперед.

Ганин и Клара успели поддержать его, танцоры заметались вокруг. Алферов, еле ворочая вязким языком, заблябал с пьяным равнодушием: «Смотрите, смотрите, это он умирает».

– Не вертитесь зря, Горноцветов, – спокойно говорил Ганин. – Держите его голову, Колин, – вот здесь… подоприте. Нет, это моя рука, – повыше. Да не глазейте на меня. Повыше, говорю вам. Откройте дверь, Клара.

Втроем они понесли старика в его комнату. Алферов, пошатываясь, вышел было за ними, потом вяло махнул рукой и сел у стола. Дрожащей рукой налив себе водки, он вытащил из жилетного кармана никелевые часы и положил их перед собой на стол.

– Три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, – повел он пальцем по римским цифрам и замер, боком повернув голову, и одним глазом следя за секундной стрелкой.

В коридоре тонко и взволнованно затявкала такса. Алферов поморщился.

– Паршивый пес… Раздавить бы его.

Погодя немного, он вынул из другого кармана химический карандашик и намазал лиловую черточку по стеклу над цифрой восемь.

– Едет, едет, едет… – думал он в такт тиканью.

Он пошарил глазами по столу, выбрал шоколадную конфету и тотчас же выплюнул ее. Коричневый комок шлепнулся об стену.

– Три, четыре, пять, семь, – опять засчитал Алферов и с блаженной мутной улыбкой подмигнул циферблату.

 

XVI

За окном ночь утихла. По широкой улице уже шагал, постукивая палкой, сгорбленный старик в черной пелерине и, кряхтя, нагибался, когда острие палки выбивало окурок. Изредка проносился автомобиль, и еще реже, устало цокая подковами, протряхивал ночной извозчик. Пьяный господин в котелке ожидал на углу трамвая, хотя трамвай вот уже два часа как не ходил. Несколько проституток разгуливали взад и вперед, позевывая и болтая с подозрительными господами в поднятых воротниках пальто. Одна из них окликнула Колина и Горноцветова, которые чуть не бегом пронеслись мимо, но тотчас же отвернулась, профессиональным взглядом окинув их бледные, женственные лица.

Танцоры взялись привести к Подтягину знакомого русского доктора и действительно через полтора часа явились обратно в сопровождении заспанного господина с бритым, неподвижным лицом. Он пробыл полчаса и, несколько раз издав сосущий звук, как будто у него была дырка в зубе, ушел.

Теперь в неосвещенной комнате было очень тихо. Стояла та особая, тяжелая, глуховатая тишина, которая бывает, когда несколько человек молча сидят вокруг больного. Уже начинало светать, воздух в комнате как будто медленно линял, – и профиль Ганина, пристально глядевшего на кровать, казался высеченным из бледно-голубого камня; у изножья, в кресле, смутно посиневшем в волне рассвета, сидела Клара и смотрела туда же, ни на миг не отводя едва блестевших глаз. Поодаль, на маленьком диванчике рядышком уселись Горноцветов и Колин, – и лица их были как два бледных пятна.

Доктор уже спускался по лестнице за черной фигуркой г-жи Дорн, которая, тихо бренча связкой ключей, просила прощенья за то, что лифт испорчен. Добравшись до низу, она отперла тяжелую дверь, и доктор, на ходу приподняв шляпу, вышел в синеватый туман рассвета.

Старушка тщательно заперла дверь и, кутаясь в черную вязаную шаль, пошла наверх. Свет на лестнице горел желтовато и холодно. Тихо побренькивая ключами, она дошла до площадки. Свет на лестнице потух.

В прихожей она встретила Ганина, который, осторожно прикрывая дверь, выходил из комнаты Подтягина.

– Доктор обещал утром вернуться, – прошептала старушка. – Как ему сейчас, – легче?

Ганин пожал плечом:

– Не знаю. Кажется, – нет. Его дыхание… звук такой… страшно слушать.

Лидия Николаевна вздохнула и пугливо вошла в комнату. Клара и оба танцора одинаковым движеньем обратили к ней бледно блеснувшие глаза и опять тихо уставились на постель. Ветерок толкнул раму полуоткрытого окна.

А Ганин прошел на носках по коридору и вернулся в номер, где давеча была пирушка. Как он и предполагал, Алферов все еще сидел у стола. Его лицо опухло и отливало серым лоском от смеси рассвета и театрально убранной лампы; он клевал носом, изредка отрыгивался; на часовом стеклышке перед ним блестела капля водки, и в ней расплылся лиловатый след химического карандаша. Оставалось около четырех часов.

Ганин сел подле него и долго глядел на его пьяную дремоту, хмуря густые брови и подпирая кулаком висок, отчего слегка оттягивалась кожа и глаз становился раскосым.

Алферов вдруг дернулся и медленно повернул к нему лицо.

– Не пора ли вам ложиться, дорогой Алексей Иванович, – отчетливо сказал Ганин.

– Нет, – с трудом выговорил Алферов и, подумав, словно решал трудную задачу, повторил: – нет…

Ганин выключил ненужный свет, вынул портсигар, закурил. От холода бледной зари, от табачного дуновенья, Алферов как будто слегка протрезвел.

Он помял ладонью лоб, огляделся и довольно твердой рукой потянулся за бутылкой.

На полпути его рука остановилась, он закачал головой, потом с вялой улыбкой обратился к Ганину:

– Не надо больше… этого. Машенька приезжает.

Погодя, он дернул Ганина за руку:

– Э… вы… как вас зовут… Леб Лебович… слышите… Машенька.

Ганин выпустил дым, пристально глянул Алферову в лицо, – все вобрал сразу: полуоткрытый, мокрый рот, бородку цвета навозца, мигающие водянистые глаза…

– Леб Лебович, вы только послушайте, – качнулся Алферов, хватая его за плечо, – вот я сейчас вдрызг, вдребезги, на положении дров… Сами, черти, напоили… Нет, – совсем не то… Я вам о девочке рассказывал…

– Вам надо выспаться, Алексей Иванович.

– Девочка, говорю, была. Нет, я не о жене… вы не думайте… Жена моя чи-истая… А вот я сколько лет без жены… Так вот, недавно, – нет, давно… не помню когда… девочка меня повела к себе… На лису похожая… Гадость такая, – а все-таки сладко… А сейчас Машенька приедет… Вы понимаете, что это значит, – вы понимаете или нет? Я вот – вдрызг, – не помню, что такое перпе… перпед… перпендикуляр, – а сейчас будет Машенька… Отчего это так вышло? А? Я вас спрашиваю?! Эй, ты, большевик… Объясни-ка, можешь?

Ганин легко оттолкнул его руку. Алферов, покачивая головой, наклонился над столом, локоть его пополз, морща скатерть, опрокидывая рюмки. Рюмки, блюдце, часы поползли на пол…

– Спать, – сказал Ганин и сильным рывком поднял его на ноги.

Алферов не сопротивлялся, но так качало его, что Ганин с трудом направлял его шаги.

Очутившись в своей комнате, он широко и сонно ухмыльнулся, медленно повалился на постель. Но внезапно ужас прошел у него по лицу.

– Будильник… – забормотал он, приподнявшись, – Леб, – там, на столе, будильник… На половину восьмого поставь.

– Ладно, – сказал Ганин и стал поворачивать стрелку. Поставил ее на десять часов, подумал и поставил на одиннадцать.

Когда он опять посмотрел на Алферова, тот уже крепко спал, навзничь раскинувшись и странно выбросив одну руку.

Так в русских деревнях спят шатуны пьяные. Весь день сонно сверкал зной, проплывали высокие возы, осыпая проселочную дорогу сухими травинками, – а бродяга буйствовал, приставал к гулявшим дачницам, бил в гулкую грудь, называя себя сынком генеральским, и наконец, шлепнув картузом оземь, ложился поперек дороги, да так и лежал, пока мужик не слезет с воза. Мужик оттаскивал его в сторонку и ехал дальше; и шатун, откинув бледное лицо, лежал, как мертвец, на краю канавы, – и зеленые громады возов, колыхаясь и благоухая, плыли селом, сквозь пятнистые тени млеющих лип.

Ганин, беззвучно поставив на стол будильник, долго стоял и смотрел на спящего. Постояв, потренькав монетами в кармане штанов, он повернулся и тихо вышел.

В темной ванной комнатке, рядом с кухней, сложены были в углу под рогожей брикеты. В узком окошке стекло было разбито, на стенах выступали желтые подтеки, над черной облупившейся ванной криво сгибался металлический хлыст душа. Ганин разделся донага и в продолжение нескольких минут расправлял руки и ноги – крепкие, белые, в синих жилках. Мышцы хрустели и переливались. Грудь дышала ровно и глубоко. Он отвернул кран душа и постоял под ледяным веерным потоком, от которого сладко замирало в животе.

Одевшись, весь подернутый огненной щекоткой, он, стараясь не шуметь, вытащил в прихожую свои чемоданы, поглядел на часы. Было без десяти шесть.

Он бросил пальто и шляпу на чемоданы и тихо вошел в номер Подтягина.

Танцоры спали рядышком, на диванчике, прислонившись друг к другу. Клара и Лидия Николаевна нагибались над стариком. Глаза у него были закрыты, лицо, цвета высохшей глины, изредка искажалось выражением муки. Было почти светло. Поезда с заспанным грохотом пробирались сквозь дом.

Когда Ганин приблизился к изголовью, Подтягин открыл глаза. На мгновенье в бездне, куда он все падал, его сердце нашло шаткую опору. Ему захотелось сказать многое, – что в Париж он уже не попадет, что родины он и подавно не увидит, что вся жизнь его была нелепа и бесплодна и что он не ведает, почему он жил, почему умирает. Перевалив голову набок и окинув Ганина растерянным взглядом, он пробормотал: «вот… без паспорта», – и судорожная улыбка прошла по его губам. Он снова зажмурился, и снова бездна засосала его, боль клином впилась в сердце, – и воздух казался несказанным, недостижимым блаженством.

Ганин, сильной белой рукой сжав грядку кровати, глядел старику в лицо, и снова ему вспомнились те дрожащие теневые двойники русских случайных статистов, тени, проданные за десять марок штука и Бог весть где бегущие теперь в белом блеске экрана. Он подумал о том, что все-таки Подтягин кое-что оставил, хотя бы два бледных стиха, зацветших для него, Ганина, теплым и бессмертным бытием: так становятся бессмертными дешевенькие духи или вывески на милой нам улице. Жизнь на мгновенье представилась ему во всей волнующей красе ее отчаянья и счастья, – и все стало великим и очень таинственным, – прошлое его, лицо Подтягина, облитое бледным светом, нежное отраженье оконной рамы на синей стене, – и эти две женщины в темных платьях, неподвижно стоящие рядом.

И Клара с изумленьем заметила, что Ганин улыбается, – и его улыбку понять не могла.

Улыбаясь, он тронул руку Подтягина, чуть шевелившуюся на простыне, и, выпрямившись, обернулся к госпоже Дорн и Кларе.

– Я уезжаю, – сказал он тихо. – Вряд ли мы опять встретимся. Передайте мой привет танцорам.

– Я провожу вас, – сказала Клара так же тихо и добавила, – танцоры спят на диванчике.

И Ганин вышел из комнаты. В прихожей он взял чемоданы, перекинул макинтош через плечо, и Клара открыла ему дверь.

– Благодарствуйте, – сказал он, боком выходя на площадку. – Всего вам доброго.

На мгновенье он остановился. Еще накануне он мельком подумал о том, что хорошо бы разъяснить Кларе, что никаких денег он не собирался красть, а рассматривал старые фотографии, но теперь он не мог вспомнить, о чем хотел сказать. И поклонившись, он стал не торопясь спускаться по лестнице. Клара, держась за скобку двери, глядела ему вслед. Он нес чемоданы, как ведра, и его крепкие шаги будили в ступенях отзвуки, подобные бою медленного сердца. Когда он исчез за поворотом перил, она еще долго слушала этот ровный, удалявшийся стук. Наконец, она закрыла дверь, постояла в прихожей. Повторила вслух: «Танцоры спят на диванчике», и вдруг бурно и тихо разрыдалась, указательным пальцем водя по стене.

назад<<< 1 2  . . .6 7 >>>далее


 

Форма входа
Поиск
Календарь
«  Июнь 2024  »
ПнВтСрЧтПтСбВс
     12
3456789
10111213141516
17181920212223
24252627282930
Друзья сайта
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz