XXIV
На другой день, с раннего утра, весь дом поднялся на ноги — провожать гостя. Приехал и Тушин, приехали и молодые Викентьевы. Марфинька была — чудо красоты, неги, стыдливости. На каждый взгляд, на каждый вопрос, обращенный к ней, лицо ее вспыхивало и отвечало неуловимой, нервной игрой ощущений, нежных тонов, оттенков чутких мыслей — всего, объяснившегося ей в эту неделю смысла новой, полной жизни. Викентьев ходил за ней, как паж, глядя ей в глаза, не нужно ли, не желает ли она чего-нибудь, не беспокоит ли ее что-нибудь?
Счастье их слишком молодо и эгоистически захватывало всё вокруг. Они никого и ничего почти не замечали, кроме себя. А вокруг были грустные или задумчивые лица. С полудня наконец и молодая чета оглянулась на других и отрезвилась от эгоизма. Марфинька хмурилась и всё льнула к брату. За завтраком никто ничего не ел, кроме Козлова, который задумчиво и грустно один съел машинально блюдо майонеза, вздыхая, глядя куда-то в неопределенное пространство.
Татьяна Марковна пробовала заговаривать об имении, об отчете, до передачи Райским усадьбы сестрам, но он взглянул на нее такими усталыми глазами, что она отложила счеты и отдала ему только хранившиеся у ней рублей шестьсот его денег. Он триста рублей при ней же отдал Василисе и Якову, чтоб они раздали дворне и поблагодарили ее за «дружбу, баловство и услужливость».
— Много — урод! пропьют… — шептала Татьяна Марковна.
— Пусть их, бабушка, да отпустите их на волю…
— Рада бы: хоть сейчас со двора! Нам с Верой теперь вдвоем нужно девушку да человека. Да не пойдут! Куда они денутся? Избалованы, век — на готовом хлебе!
После завтрака все окружили Райского. Марфинька заливалась слезами: она смочила три-четыре платка. Вера оперлась ему рукой на плечо и глядела на него с томной улыбкой, Тушин серьезно. У Викентьева лицо дружески улыбалось ему, а по носу из глаз катилась слеза «с вишню», как заметила Марфинька и стыдливо сняла ее своим платком.
Бабушка хмурилась, но крепилась, боясь расчувствоваться.
— Оставайся с нами! — говорила она ему с упреком. — Куда едешь? сам не знаешь…
— В Рим, бабушка…
— Зачем? Папы не видал?
— Лепить…
— Что?
Долго бы было объяснять ей новые планы — и он только махнул рукой.
— Останьтесь, останьтесь! — пристала и Марфинька, вцепившись ему в плечо. Вера ничего не говорила, зная, что он не останется, и думала только, не без грусти, узнав его характер, о том, куда он теперь денется и куда денет свои досуги, «таланты», которые вечно будет только чувствовать в себе и не сумеет ни угадать своего собственного таланта, ни остановиться на нем и приспособить его к делу.
— Брат! — шепнула она, — если скука опять будет одолевать тебя, заглянешь ли ты сюда, в этот уголок, где тебя теперь понимают и любят?..
— Непременно, Вера! Сердце мое приютилось здесь: я люблю всех вас — вы моя единственная, неизменная семья, другой не будет! Бабушка, ты и Марфинька — я унесу вас везде с собой — а теперь не держите меня! Фантазия тянет меня туда, где… меня нет! У меня закипело в голове… — шепнул он ей, — через какой-нибудь год я сделаю… твою статую — из мрамора…
У ней задрожал подбородок от улыбки.
— А роман? — спросила она.
Он махнул рукой.
— Как умру, пусть возится, кто хочет, с моими бумагами: материала много… А мне написано на роду создать твой бюст…
— Не пройдет и года, ты опять влюбишься и не будешь знать, чью статую лепить…
— Может быть, и влюблюсь, но никогда никого не полюблю, кроме тебя, и иссеку из мрамора твою статую… Вот она как живая передо мной!..
Она всё с улыбкой глядела на него.
— Непременно, непременно! — горячо уверял он ее.
— Опять ты — «непременно»! — вмешалась Татьяна Марковна, — не знаю, что ты там затеваешь, а если сказал «непременно», то ничего и не выйдет!
Райский подошел к Тушину, задумчиво сидевшему в углу и молча наблюдавшему сцену прощания.
— Если когда-нибудь исполнится… то, чего мы все желаем, Иван Иванович… — шепнул он, наклонясь к нему, и пристально взглянул ему в глаза. Тушин понял его.
— Все ли, Борис Павлович? И случится ли это?
— Я верю, что случится, иначе быть не может. Уж если бабушка и ее «судьба» захотят…
— Надо, чтоб захотела и другая, — моя «судьба»…
— Захочет! — договорил Райский с уверенностью, — и если это случится, дайте мне слово, что вы уведомите меня по телеграфу, где бы я ни был: я хочу держать венец над Верой…
— Да, если случится… даю слово…
— А я даю слово приехать.
Козлов в свою очередь отвел Райского в сторону. Долго шептал он ему, прося отыскать жену, дал письмо к ней и адрес ее и успокоился, когда Райский тщательно положил письмо в бумажник.
— Поговори ей… и напиши мне… — с мольбой заключил он, — а если она соберется… сюда… ты по телеграфу дай мне знать: я бы поехал до Москвы навстречу ей…
Райский обещал всё и с тяжелым сердцем отвернулся от него, посоветовав ему пока отдохнуть, погостить зимние каникулы у Тушина.
Тихо вышли все на крыльцо, к экипажу, в грустном молчании. Марфинька продолжала плакать. Викентьев подал ей уже пятый носовой платок.
В последнее мгновение, когда Райский готовился сесть, он оборотился, взглянул еще раз на провожавшую его группу. Он, Татьяна Марковна, Вера и Тушин обменялись взглядом — и в этом взгляде, в одном мгновении, вдруг мелькнул, как будто всем им приснившийся, тяжелый полугодовой сон, все вытерпенные ими муки… Никто не сказал ни слова. Ни Марфинька, ни муж ее не поняли этого взгляда, — не заметила ничего и толпившаяся невдалеке дворня.
С этим взглядом и с этим сном в голове скрылся Райский у них из вида.
XXV
В Петербурге он прежде всего бросился к Кирилову. Он чуть не ощупывал его, он ли это, тут ли, не уехал ли без него, и повторил ему свои новые артистические упования на скульптуру. Кирилов сморщился, так что нос ушел совсем в бороду, — и отвернулся с неудовольствием.
— Что это за новость! По вашему письму я подумал, не рехнулись ли вы? Ведь у вас есть один талант: отчего бросились опять в сторону? Возьмите карандаш, да опять в академию — да вот купите это. — Он показал на толстую тетрадь литографированных анатомических рисунков. — Выдумали скульптуру! Поздно… С чего вы это взяли?
— Да мне кажется, у меня — вот в пальцах (он сложил пять пальцев вместе и потирал ими) есть именно этот прием — для лепки…
— Когда вздумали! Если б и был прием, так поздно!
— Что за поздно: у меня есть знакомый прапорщик — как лепит!..
— Прапорщик — так, а вы… с седыми волосами!
Он энергически потряс головой. Райский не стал спорить с ним, а пошел к профессору скульптуры, познакомился с его учениками и недели три ходил в мастерскую. Дома у себя он натаскал глины, накупил моделей голов, рук, ног, торсов, надел фартук и начал лепить с жаром, не спал, никуда не ходил, видясь только с профессором скульптуры, с учениками, ходил с ними в Исаакиевский собор, замирая от удивления перед работами Витали, вглядываясь в приемы, в детали, в эту новую сферу нового искусства. Словом, им овладела горячка: он ничего не видал нигде, кроме статуй, не выходил из Эрмитажа и всё торопил Кирилова ехать скорей в Италию, в Рим.
Он не забыл поручения Козлова и пошел отыскивать по адресу его жену, где-то в Гороховой, в chambres garnies. Войдя в коридор номера, он услыхал звуки вальса и — говор. Ему послышался голос Ульяны Андреевны. Он дал отворившей ему дверь девушке карточку и письмо от Козлова. Немного погодя девушка воротилась, несколько смущенная, и сказала, что Ульяны Андреевны нет, что она поехала в Царское Село, к знакомым, а оттуда отправится прямо в Москву. Райский вышел в сени: навстречу ему попалась женщина и спросила, кого ему надо. Он назвал жену Козлова.
— Они больны, лежат в постели, никого не принимают! — солгала и она.
Райский ничего не написал к Козлову.
Он едва повидался с Аяновым, перетащил к нему вещи с своей квартиры, а последнюю сдал. Получив от опекуна — за заложенную землю — порядочный куш денег, он в январе уехал с Кириловым, сначала в Дрезден, на поклон Сикстинской мадонне, «Ночи» Корреджио, Тициану, Поль Веронезу и прочим, и прочим.
В Дрездене он с Кириловым все утра проводил в галерее — да изредка бывал в театре. Райский торопил Кирилова ехать дальше, в Голландию, потом в Англию и в Париж. Но Кирилов уперся и в Англию не поехал.
— Зачем мне в Англию? Я туда не хочу, — говорил он. — Там все чудеса в частных галереях: туда не пустят. А общественная галерея — небогата. Из Голландии вы поезжайте одни в Англию, а я в Париж, в Лувр. Там я вас подожду.
Так они и сделали. Впрочем, и Райский пробыл в Англии всего две недели — и не успел даже ахнуть от изумления, подавленный грандиозным оборотом общественного механизма жизни, — и поспешил в веселый Париж. Он видел по утрам Лувр, а вечером мышиную беготню, веселые визги, вечную оргию, хмель крутящейся вихрем жизни, и унес оттуда только чад этой оргии, не давшей уложиться поглубже наскоро захваченным из этого омута мыслям, наблюдениям и впечатлениям.
Едва первые лучи полуденной весны сверкнули из-за Альп, оба артиста бросились через Швейцарию в Италию.
Райский, живо принимая впечатления, меняя одно на другое, бросаясь от искусства к природе, к новым людям, новым встречам, — чувствовал, что три самые глубокие его впечатления, самые дорогие воспоминания — бабушка, Вера, Марфинька — сопутствуют ему всюду, вторгаются во всякое новое ощущение, наполняют собой его досуги, что с ними тремя — он связан и той крепкой связью, от которой только человеку и бывает хорошо, — как ни от чего не бывает, и от нее же бывает иногда больно, как ни от чего, когда судьба неласково дотронется до такой связи.
Эти три фигуры являлись ему, и как артисту, всюду. Плеснет седой вал на море, мелькнет снежная вершина горы в Альпах — ему видится в них седая голова бабушки. Она выглядывала из портретов старух Веласкеза, Жерар Дова, — как Вера из фигур Мурильо, Марфинька из головок Грёза, иногда Рафаеля…
На дне швейцарских обрывов мелькал образ Веры, над скалами снилась ему его отчаянная борьба с ней… Далее — брошенный букет, ее страдание, искупление… всё!
Он вздрагивал и отрезвлялся, потом видел их опять, с улыбкой и любовью протягивающими руки к нему.
Три фигуры следовали за ним и по ту сторону Альп, когда перед ним встали другие три величавые фигуры: природа, искусство, история…
Он страстно отдался им, испытывая новые ощущения, почти болезненно потрясавшие его организм.
В Риме, устроив с Кириловым мастерскую, он делил время между музеями, дворцами, руинами, едва чувствуя красоту природы, запирался, работал, потом терялся в новой толпе, казавшейся ему какой-то громадной, яркой, подвижной картиной, отражавшей в себе тысячелетия — во всем блеске величия и в поразительной наготе всей мерзости — отжившего и живущего человечества.
И везде, среди этой горячей артистической жизни, он не изменял своей семье, своей группе, не врастал в чужую почву, всё чувствовал себя гостем и пришельцем там. Часто в часы досуга от работ и отрезвления от новых и сильных впечатлений раздражительных красот юга — его тянуло назад, домой. Ему хотелось бы набраться этой вечной красоты природы и искусства, пропитаться насквозь духом, окаменелых преданий и унести всё с собой туда, в свою Малиновку…
За ним всё стояли и горячо звали к себе — его три фигуры: его Вера, его Марфинька, бабушка. А за ними стояла и сильнее их влекла его к себе — еще другая, исполинская фигура, другая великая «бабушка» — Россия.
________________________