Каторга с ее нравами и языком, с ее резкими переходами от шутовского к ужасному, ее страшное величие, ее бесцеремонность, ее низость — все проявилось в этих словах и в этом человеке, представлявшем теперь собою уже не личность, а тип, образец выродившейся породы, некоего дикого и умного, хищного и ловкого племени. В одно мгновенье Коллен стал воплощением какой-то адской поэзии, где живописно выразились все человеческие чувства, кроме одного: раскаяния. Взор его был взором падшего ангела, неукротимого в своей борьбе. Растиньяк опустил глаза, принимая его позорящую дружбу как искупление своих дурных помыслов.
— Кто меня предал? — спросил Коллен, обводя присутствующих грозным взглядом, и, остановив его на мадмуазель Мишоно, сказал: — Это ты, старая вобла? Ты мне устроила искусственный удар, шпионка? Стоит мне сказать два слова, и через неделю тебе перепилят глотку. Прощаю тебе, я христианин. Да и не ты предала меня. Но кто?.. Эй! Эй! что вы шарите там наверху! — крикнул он, услыхав, что полицейские взламывают у него в комнате шкапы и забирают его вещи. — Птенчики вылетели из гнезда еще вчера. И ничего вам не узнать. Мои торговые книги здесь, — сказал он, хлопнув себя по лбу. — Теперь я знаю, кто меня предал. Не иначе как этот мерзавец Шелковинка. Верно, папаша взломщик? — спросил Коллен начальника полиции. — Все это уж очень совпадает с тем, что наши кредитки прятались там наверху. Теперь, голубчики шпики, там нет ничего. Что до Шелковинки, то приставьте к нему хоть всех жандармов для охраны, а не пройдет и двух недель, как его пришьют. Сколько вы дали Мишонетке? — спросил Коллен у полицейских. — Несколько тысяч? Я стою больше. Эх ты, гнилая Нинон, Венера Кладбищенская, Помпадур в отрепьях. Кабы ты меня предупредила, у тебя было бы шесть тысяч. А-а! Старая торговка человечьим мясом, ты этого не смекнула, а то сторговалась бы со мной. Я бы дал их, чтобы избежать путешествия, которое мне совсем некстати и причинит большой убыток, — говорил он, пока ему надевали наручники. — Теперь эти молодчики себя потешат и будут без конца таскать меня, чтобы измаять. Отправь они меня на каторгу сейчас же, я скоро бы вернулся к своим занятиям, несмотря на соглядатаев с Ювелирной набережной. На каторге все вылезут из кожи вон, только б устроить побег своему генералу, своему милому Обмани-смерть! У кого из вас найдется, как у меня, больше десяти тысяч собратьев, готовых для вас на все? — спросил он гордо. — Тут есть кое-что хорошее, — добавил он, ударив себя в грудь, — я не предавал никого и никогда! Эй ты, вобла, — обратился он к старой деве, — посмотри на них. На меня они глядят со страхом, а при взгляде на тебя их всех тошнит от омерзения. Получай то, что заслужила.
Он замолчал, посматривая на нахлебников.
— Какой у вас дурацкий вид! Никогда не видели каторжника? Каторжник такой закалки, как Коллен, тот самый, что перед вами, — это человек, менее трусливый, чем остальные люди, он протестует против коренных нарушений общественного договора, о котором говорил Жан-Жак, а я горжусь честью быть его учеником. Я один против правительства со всеми его жандармами, бюджетами, судами и вожу их за нос.
— Черт побери! Он так и просится на картину, — заметил художник.
— Ты, дядька его высочества палача, гофмейстер Вдовы (такое прозвище, овеянное поэзией ужаса, дали каторжники гильотине), — сказал Коллен, оборачиваясь к начальнику сыскной полиции, — будь добр, подтверди, если меня предал Шелковинка! Я не хочу, чтобы он расплачивался за другого, это было бы несправедливо.
В это время полицейские, все перерыв у него в комнате и составив опись, вернулись и стали шопотом докладывать начальнику. Допрос закончился.
— Господа, — обратился Коллен к нахлебникам, — сейчас меня уведут. Пока я жил здесь, вы были все со мной любезны, я сохраню признательность за это. Примите мой прощальный привет. Разрешите прислать вам из Прованса винных ягод.
Он сделал несколько шагов, но обернулся взглянуть на Растиньяка.
— Прощай, Эжен, — сказал он нежным и грустным тоном, так поразительно непохожим на грубый тон его речей. — На случай, если тебе придется трудно, я оставляю тебе преданного друга.
Несмотря на наручники, он все же встал в позицию, притопнул ногой, как учитель фехтования, и, крикнув: «Раз, два!», сделал выпад.
— Попадешь в беду, обращайся туда. И он сам и деньги в полном твоем распоряжении.
Этот необычайный человек вложил в последние слова столько шутовства, что смысл их был ясен только ему и Растиньяку. Когда жандармы, солдаты и полицейские вышли из дому, Сильвия, натирая уксусом виски своей хозяйке, взглянула на опешивших нахлебников.
— Что там ни говори, — заметила она, — а человек он был хороший.
Ее слова заставили очнуться всех присутствующих, завороженных наплывом разнообразных впечатлений от этого события; все поглядели друг на друга, и сразу все заметили сухую, тощую, закоченелую, как мумия, мадмуазель Мишоно: она прижалась к печке и стояла, потупив взор, словно боялась, что тень от козырька слишком прозрачна и не укроет выражения ее глаз.
Эта личность, и раньше не возбуждавшая ничьей приязни, вдруг раскрылась. Раздался глухой ропот, дружно выразивший общее чувство омерзения.
Мадмуазель Мишоно все это слышала, но осталась в комнате. Бьяншон первый наклонился к своему соседу и вполголоса сказал:
— Если эта тварь будет по-прежнему обедать с нами, я перекочую в другое место.
Тотчас же все, кроме Пуаре, присоединились к решению студента, и Бьяншон, опираясь на общее сочувствие, направился к старику-жильцу.
— Вы особенно близки с мадмуазель Мишоно, — сказал он, — поговорите с ней и внушите, что она должна уйти сейчас же.
— Сейчас же? — удивленно повторил Пуаре.
Затем он подошел к старой деве и сказал ей несколько слов на ухо.
— Но я заплатила вперед за месяц, я живу здесь за свои деньги, как и все, — ответила она, бросая на нахлебников гадючий взгляд.
— Это ничего не значит. Мы сложимся и вернем вам деньги, — сказал Растиньяк.
— Господин де Растиньяк, конечно, на стороне Коллена, — ответила она, испытующе и ядовито глядя на студента, — нетрудно догадаться почему.
Эжен рванулся, как будто хотел броситься на старую деву и задушить ее. Он понял все коварство этого взгляда, осветившего ужасным светом его душу.
— Не связывайтесь с ней! — крикнули нахлебники.
Растиньяк скрестил руки на груди и затих.
— Давайте покончим с мадмуазель Иудой, — обратился художник к вдове Воке. — Если вы не выгоните Мишоно, мы все уйдем из вашей лавочки и будем всюду говорить, что в ней живут лишь каторжники да шпионы. В случае же вашего согласия мы будем молчать об этом происшествии, ведь в конце концов оно возможно и в самом лучшем обществе, пока не будут ставить каторжникам клеймо на лбу, не запретят им принимать обличье парижских обывателей и морочить людей, как они это делают.
Услыхав такое требование, г-жа Воке чудесным образом выздоровела: она выпрямилась, скрестила руки на груди, широко раскрыла свои стеклянные глаза, где не было ничего похожего на слезы.
— Вы что же, дорогой мой, собираетесь разорить мой дом? Вот уж и господин Вотрен… Ах, господи! — прервала она себя. — Не могу удержаться, чтоб не называть его именем порядочного человека. Вот уже одна комната свободна, а вы хотите, чтобы у меня в доме сдавались еще две, да еще в такое время, когда все устроились.
— Господа, берите шляпы, идемте обедать на площадь Сорбонны, к Фликото, — предложил Бьяншон.
Вдова Воке сразу прикинула, что выгоднее, и подкатилась к мадмуазель Мишоно.
— Послушайте, моя красотка, вы ж не дадите погибнуть моему заведению, не правда ли? Видите, к чему вынуждают меня эти господа… Уйдите к себе в комнату на этот вечер.
— Вовсе не то, не то, закричала нахлебники, — мы хотим, чтобы она совсем уехала отсюда, и немедленно!
— Но бедная мадмуазель еще не обедала, — жалобно взмолился Пуаре.
— Пусть обедает, где хочет! — крикнули нахлебники.
— За дверь сыщицу!
— За дверь сыщиков!
— Господа, — воскликнул Пуаре, вдруг возвышаясь до той храбрости, которую внушает любовь даже баранам, — имейте уважение к ее полу.
— У сыщиков нет пола, — возразил художник.
— Вот так полорама!
— За дверераму!
— Господа! Это непристойно. Если уж отказывать людям от дома, то надо это делать, соблюдая приличия. Мы заплатили деньги, мы остаемся, — заявил Пуаре, надевая фуражку и садясь на стул рядом с мадмуазель Мишоно, в то время как Воке все продолжала уговаривать ее.
— Ах, шалун, — шутливо сказал ему художник, — ах, шалунишка!
— Ладно, раз не уходите вы, тогда уходим мы, — заявил Бьяншон.
И все нахлебники двинулись толпой к гостиной.
— Мадмуазель, что вы делаете? — воскликнула Воке. — Я разорена. Вам нельзя оставаться: в конце концов они прибегнут к силе.
Мадмуазель Мишоно встала со стула.
— Уйдет!
— Не уйдет!
— Уйдет!
— Не уйдет!
Эти выкрики, следовавшие один за другим, и замечания враждебного характера вынудили мадмуазель Мишоно уехать после некоторых переговоров шопотом с хозяйкой.
— Я переезжаю к госпоже Бюно, — угрожающе заявила она.
— Переезжайте куда угодно, мадмуазель, — ответила вдова Воке, жестоко оскорбленная этим выбором, так как пансион Бюно соперничал с «Домом Воке», а следовательно, был ей ненавистен. — Переезжайте к Бюно, там вас будут поить таким вином, что все лицо сведет на сторону, да кормить всякой дрянью.
Нахлебники в гробовом молчании выстроились двумя рядами. Пуаре так нежно взглянул на мадмуазель Мишоно, так простодушно проявил нерешительность, не зная, должен ли он следовать за ней или остаться, что нахлебники, обрадованные отъездом старой девы, начали переглядываться и смеяться.
— Кис-кис-кис, Пуаре! — крикнул ему художник. — Ну, раз, два, три гоп-ля, гоп!
Чиновник из музея комически пропел начало известного романса:
Как в Сирию собрался
Красавец Дюнуа…
— Ну же, ведь вам до смерти хочется, — trahit sua quemque voluptas, (Каждого влечет его страсть -лат.) сказал Бьяншон.
— Каждый бежит за своей подружкой — таков вольный перевод этих слов Вергилия, — добавил репетитор.
Мадмуазель Мишоно посмотрела на Пуаре и показала жестом, будто берет кого-то под руку; Пуаре не устоял против этого призыва, подошел к ней и предложил ей руку.
Раздался взрыв хохота и гром аплодисментов.
— Браво, Пуаре!
— Ай да старик Пуаре!
— Аполлон Пуаре!
— Марс Пуаре!
— Молодчина Пуаре!
В эту минуту вошел посыльный и передал г-же Воке письмо; прочтя его, она бессильно опустилась на стул.
— Остается только сжечь мой дом, на него рушатся все громы небесные. В три часа умер сын Тайфера. Я наказана за то, что желала добра госпоже Кутюр и Викторине ценой несчастья бедного молодого человека. Теперь эти дамы просят отдать их вещи и остаются жить у Тайфера-отца. Он разрешил дочери поселить у себя вдову Кутюр в качестве компаньонки. Четыре помещения свободны, пяти жильцов как не бывало! Уж вот беда так беда! — чуть не плача, воскликнула г-жа Воке.
Шум экипажа, послышавшийся на улице, вдруг смолк у дома.
— Еще какая-нибудь напасть, — сказала Сильвия.
Неожиданно появился Горио; его лицо светилось счастьем, стало цветущим, старик точно переродился.
— Горио — в фиакре! — удивились нахлебники. — Да это светопреставление!
Старик прямо направился в тот угол, где задумчиво стоял Эжен, взял его за руку и весело сказал:
— Идемте.
— Так вы не знаете, что здесь произошло? — ответил Растиньяк. — Вотрен оказался каторжником, его сейчас арестовали, а сын Тайфера умер.
— А нам-то что до этого! — возразил папаша Горио. — Я с дочерью обедаю у вас, вы это понимаете? Она вас ждет, идемте!
Он с такой силой тащил Эжена за руку, понуждая его итти, как будто похищал любовницу.
— Давайте обедать! — крикнул художник.
Все взяли стулья и уселись за стол.
— Вот тебе раз, — сказала толстуха Сильвия, — сегодня одно горе, да и только, — вот и у меня баранина с репой подгорела. Ну, будете кушать горелое, ничего не сделаешь!
Вдова Воке была не в силах выговорить ни слова, видя за столом вместо восемнадцати нахлебников лишь десять, но все старались ее утешить и развеселить. Сначала заговорили о Вотрене и событиях дня, но вскоре, следуя извилистому ходу беседы, перешли на вопросы о дуэлях, каторге, судах, о несовершенстве законов и о тюрьмах. В конце концов собеседники на тысячу лье отдалились от Жака Коллена, Викторины, ее брата, и, хотя их было только десять, они кричали громче двадцати: казалось, что собралось народу больше, чем обыкновенно; в этом и заключалась вся разница между нынешним обедом и вчерашним. У этого эгоистического люда, который завтра же найдет для себя новую поживу среди парижских каждодневных происшествий, его обычная беспечность взяла верх; даже сама г-жа Воке поддалась надежде, звучавшей в голосе толстухи Сильвии, и успокоилась.
Весь этот день, с утра до вечера, представлялся Растиньяку какой-то фантасмагорией; несмотря на силу своего характера и крепкую голову, он, даже сидя в фиакре рядом с папашей Горио, все еще не был в состоянии привести в порядок свои мысли, и после стольких треволнений все рассуждения старика, проникнутые необычайной радостью, долетали до ушей Эжена как разговоры, которые слышишь сквозь сон.
— Все закончено еще утром. Мы будем обедать втроем, вместе! Понимаете? Вот уже четыре года, как я не обедал с Дельфиной, с моей Фифиной, теперь она будет со мной весь вечер. Мы с самого утра у вас. Сняв сюртук, я работал, как поденщик. Я помогал носить мебель. О, вы не знаете, какой милой Фифина бывает за столом, как она будет внимательна ко мне: «Папа, покушайте вот этого, это вкусно!» А когда она такая — я не в силах есть. Да, давно мне не было с ней так хорошо, спокойно, как теперь!
— Значит, сегодня весь мир перевернулся? — сказал ему Эжен.
— Перевернулся? — удивился папаша Горио. — Да никогда не было так хорошо на свете! На улицах я вижу лишь радостные лица, только людей, которые жмут друг другу руки и целуются, таких счастливых, точно все они идут к своим дочкам лакомиться обедом, таким же вкусным, как и тот, что заказала при мне Фифина главному повару «Английского кафе». Да при ней и редька покажется слаще меда.
— Я, кажется, прихожу в себя, — сказал Эжен.
— Извозчик, ну же, двигайтесь! — крикнул папаша Горио, подняв переднее стекло. — Прибавьте ходу, я дам вам сто су на водку, если доставите меня через десять минут, куда вам сказано.
Услыхав такое обещание, извозчик помчался во всю прыть.
— Он же не двигается с места, — говорил папаша Горио.
— А куда вы меня везете? — спросил Растиньяк.
— К вам, — ответил папаша Горио.
Карета остановилась на улице д'Артуа. Старик сошел первым и бросил кучеру десять франков с расточительностью какого-нибудь вдовца, которому в угаре наслажденья — все нипочем!
— Ну, идемте, — сказал он Растиньяку и, обогнув через двор новый красивый дом, с заднего фасада привел Эжена к дверям квартиры на четвертом этаже. Папаше Горио не пришлось звонить. Горничная г-жи де Нусинген, Тереза, открыла дверь. Эжен очутился в прелестной квартирке, состоявшей из передней, маленькой гостиной, спальни и кабинета с видом на какой-то сад. Маленькая гостиная по своему уюту и по изяществу всей обстановки выдержала бы любое сравнение, и там при свете восковых свечей Эжен увидел Дельфину, сидевшую перед камином на козетке; она встала, положила ручной экран на доску камина и тоном глубокой нежности сказала Растиньяку:
— Оказывается, за вами надо посылать, господин недогада!
Тереза вышла. Студент обнял Дельфину, прижал к себе и от радости заплакал. После стольких тягостных волнений, за один день истомивших ум и сердце, резкий переход от зрелища в «Доме Воке» к этой картине вызвал у Растиньяка приступ нервической чувствительности.
— Я отлично знал, что он тебя любит, — шопотом говорил дочери папаша Горио, пока Эжен, совершенно разбитый, лежа на козетке, был еще не в силах ни говорить, ни дать себе отчет, откуда появилось это волшебство.
— Да идите же посмотрите, — сказала ему г-жа де Нусинген и, взяв его за руку, привела в комнату, которая мебелью, коврами и даже мелочами убранства напоминала комнату самой Дельфины, но была поменьше.
— Недостают только кровати, — заметил Растиньяк.
— Да, — ответила она ему, краснея и пожимая руку.
Эжен взглянул на нее: он был еще юн и понял, сколько истинной стыдливости заключено в душе любящей женщины.
— Вы принадлежите к женщинам, достойным поклонения, — сказал Эжен ей на ухо. — Мы так хорошо понимаем друг друга, что я решаюсь вам сказать: чем сильнее, чем искреннее любовь, тем больше необходимы ей таинственность и скрытность. Не выдадим нашей тайны никому.
— Я-то не никто, — проворчал Папаша Горио.
— Вы отлично знаете, что вы — это мы…
— Вот чего мне и хотелось: ведь вы не станете обращать на меня внимания? Я буду уходить и приходить, как добрый дух, — его не видят, но знают, что он здесь. Видишь, Фифиночка, Нини, Диди! Разве не прав был я, когда говорил: «На улице д'Артуа сдается хорошенькая квартирка, давай ее обставим для него»? А ты все не хотела. Я твой родитель, я стал и устроителем твоего счастья! Отцы всегда должны дарить, чтобы наслаждаться отцовской радостью. Всегда дари! Вот твое дело, раз ты отец.
— Как так? — сказал Эжен.
— Да, да, она не хотела: боялась глупых сплетен, как будто мнение света стоит счастья! А все женщины мечтают о том, что сделала она…
Папаша Горио говорил в одиночестве — г-жа де Нусинген увела Эжена в кабинет, где тотчас же раздался хотя и очень осторожный, но все же слышный поцелуй. И эта комната своим изяществом не уступала остальной квартире, где было все безукоризненно.
— Удалось ли предугадать ваши желания? — спросила г-жа де Нусинген, возвращаясь в гостиную, чтобы сесть за стол обедать.
— Чересчур хорошо, — ответил он. — Увы! все это совершенство роскоши, этот прекрасный сон, осуществленный наяву, всю эту поэзию молодой красивой жизни я чувствую так тонко, что был бы их достоин, но принять это от вас я не могу, а сам я пока слишком беден, чтобы…
— Ах, так! Вы мне уже перечите? — сказала она с очаровательной гримаской, шутливо-властным тоном, как говорят женщины, когда хотят высмеять чью-нибудь щепетильность, чтобы ее успокоить.
Но Растиньяк подверг себя в тот день слишком серьезному допросу, да и арест Вотрена, раскрыв перед ним бездну, куда он был готов скатиться, настолько укрепил в Эжене благородные чувства и нравственную щекотливость, что он не мог уступить Дельфине, ласково отвергавшей его возвышенные соображения. Им овладела глубокая печаль.
— Как, неужели вы откажетесь? — спрашивала г-жа де Нусинген. — Вы сознаете смысл подобного отказа? Вы не верите в будущее, вы не решаетесь связать себя со мной. Значит, вы боитесь, что обманете мое чувство к вам? Если вы любите меня, если я… люблю вас, что запрещает вам принять такую пустячную услугу? Если бы вы знали, с каким удовольствием я устраивала все это хозяйство холостяка, вы бы не колебались и попросили у меня прощенья. У меня были ваши деньги, я их истратила на дело, вот и все. Вы воображаете, что вы великодушны, а вы мелочны. Вам хочется гораздо большего… Ах! — вздохнула она, уловив страстный взгляд Эжена, — …вы церемонитесь из-за пустяков! Если вы не любите меня — о, тогда, конечно, откажитесь. Моя судьба зависит от одного вашего слова. Говорите!.. Ну же, папа, убедите его как-нибудь, — сказала она, обращаясь к своему отцу после минутного молчания. — Неужели он думает, что в вопросах чести я менее чутка, чем он?
Папаша Горио с застывшей улыбкой наркомана смотрел на них, наблюдая эту милую размолвку.
— Дитя, вы только вступаете в жизнь, — продолжала она, взяв за руку Эжена, — перед вами преграда, непреодолимая для многих, и вот рука женщины устраняет ее с вашего пути, а вы пятитесь назад! Но у вас все впереди, вы составите себе блестящее состояние, успех начертан на вашем красивом челе. Разве вы не сможете тогда вернуть мне то, что я сегодня даю вам заимообразно? Разве дамы в былые времена не дарили своим рыцарям мечи, кольчуги, доспехи, шлемы и коней, чтобы рыцари могли во имя своих дам сражаться на турнирах? Послушайте, Эжен, то, что я предлагаю вам, это и есть оружие нашей эпохи, необходимое каждому, кто хочет стать величиной. Хорош же тот чердак, где вы живете, если он похож на комнату отца! Значит, обедать мы не будем? Вы хотите огорчить меня? Отвечайте же! — воскликнула она, дергая его за руку. — Боже мой! Папа, уговори его, или я уйду и не увижусь с ним больше никогда.
— Сейчас я вас уговорю, — сказал папаша Горио, выходя из своего восторженного состояния. — Дорогой мой господин Эжен, вы ведь занимаете деньги у евреев, так?
— Приходится, — ответил Растиньяк.
— Отлично, вот вы и попались, — продолжал старик, вынимая дрянной потрепанный кожаный бумажник. — Я сам сделался евреем: все счета оплатил я, — вот они. За все, что здесь находится, вы не должны ни одного сантима. Сумма небольшая — самое большее пять тысяч франков, и я даю их вам взаймы, а я не женщина, и от меня вы не откажетесь принять. На клочке бумаги вы мне напишете расписку, а деньги отдадите после.
Эжен и Дельфина с удивлением взглянули друг на друга, и на глаза их навернулись слезы. Растиньяк горячо пожал руку старику.
— Ну, что тут такого! Разве вы не мои дети? — сказал папаша Горио.
— Милый папа, но как же вы это сделали? — спросила г-жа де де Нусинген.
— А-а, в этом-то вся штука! Когда я уж убедил тебя поселить его поближе, я стал замечать, что ты покупаешь вещи точно для невесты, и сказал себе: «Так она запутается!» Ведь наш поверенный утверждает, что судебное дело против твоего мужа о возврате твоего состояния продлится больше полугода. Ладно! Я взял да продал мою бессрочную ренту в тысячу триста пятьдесят франков годового дохода: пятнадцать тысяч внес за пожизненный доход в тысячу двести франков, вполне обеспеченный недвижимостью, а из остальных денег заплатил, дети мои, вашим поставщикам. Здесь наверху я снял комнатку за сто пятьдесят франков в год; на сорок су в день я буду жить по-княжески, да еще кое-что будет оставаться. Платья мне почти не нужно, мне и старого не износить. Целых две недели я все посмеиваюсь втихомолку, говоря себе: «Уж и будут они счастливы!» Ну, а разве вы не счастливы?
— О папа, папа! — воскликнула г-жа де Нусинген, прыгнув на колени к отцу.
Дельфина осыпала его поцелуями, ласково прижималась белокурой головой к его щекам и орошала слезами старческое сияющее, ожившее лицо.
— Милый папочка! Да, вы настоящий отец! Другого такого нет на свете. Эжен любил вас и раньше, как же он будет вас любить теперь!
Папаша Горио уже десять лет не ощущал у своего сердца биенья сердца дочери.
— Полно, дети мои, полно, Дельфина, — говорил он, — ты доведешь меня до того, что я умру от радости! Сердце мое готов разорваться. Слушайте, господин Эжен, мы с вами уже в расчете!
И старик сжал дочь в своих объятиях так неистово, так резко, что она вскрикнула:
— Ой, ты делаешь мне больно!
— Я сделал тебе больно, — сказал он побледнев.
Отец смотрел на нее с нечеловеческим страданием. Чтоб описать лицо этого Христа-отца, пришлось бы поискать сравнений среди образов, созданных великими мастерами кисти для изображенья муки, которую претерпел спаситель человечества за благо всего мира. Папаша Горио бережно поцеловал дочь в то место, где его пальцы нажали слишком сильно ее талию.
— Нет, нет, я не сделал тебе больно, — говорил он с вопрошающей улыбкой, — а вот ты своим криком мне причинила боль. — Осторожно поцеловав дочь, он шепнул ей на ухо: — Все стоит дороже, но надо же отвести ему глаза, а то, чего доброго, он еще рассердится.
Эжен был потрясен беззаветной самоотверженностью старика и взирал на него с наивным и откровенным восхищением, которое охватывает молодые души каким-то священным трепетом.
— Я буду достоин всего этого! — воскликнул он.
— Милый Эжен, как прекрасно то, что вы сейчас сказали! — и г-жа де Нусинген поцеловала его в лоб.
назад<<< 1 2 . . . 14 . . . 19 >>> далее