Она опустила письмо в Тахта-Купыр. Перешла улицу к трамвайному кругу. Позванивая, развернулся нужный номер. Стали густо садиться и в передние и в задние двери. Людмила Афанасьевна поспешила захватить место – и это была первая внешняя мелкая мысль, начинавшая превращать её из оракула человеческих судеб в простого трамвайного пассажира, которого толкали запросто.
Но ещё и под дребезжание трамвая по старой однопутной колее и на долгих разминных остановках Людмила Афанасьевна смотрела в окно неосмысленно, всё додумывая то о лёгочных метастазах у Мурсалимова, то о возможном влиянии уколов на Русанова. Его обидная наставительность и угрозы, с которыми он выступил сегодня на обходе, затёртые с утра другими впечатлениями, сейчас, после конца дня, проступили угнетающим осадком: на вечер и на ночь.
Многие женщины в трамвае, как и Людмила Афанасьевна, были не с малоёмкими дамскими сумочками, а с сумками-баулами, куда можно затолкать живого поросёнка или четыре буханки хлеба. С каждой пройденной остановкой и с каждым магазином, промелькнувшим за окном, Людмилой Афанасьевной завладевали мысли о хозяйстве и о доме. Всё это было – на ней, и только на ней, потому что какой спрос с мужчин? И муж и сын у неё были такие, что, когда она уезжала на конференцию в Москву, – они и посуды не мыли неделю: не потому, что хотели приберечь это для неё, а – не видели в этой повторительной, вечно возобновляемой работе смысла.
Была и дочь у Людмилы Афанасьевны – уже замужняя, с маленьким на руках, и даже уже почти не замужняя, потому что шло к разводу. В первый раз за день вспомнив сейчас о дочери, Людмила Афанасьевна не повеселела.
Сегодня была пятница. В это воскресенье Людмила Афанасьевна непременно должна была совершить большую стирку, уж набралось. Значит, обед на первую половину недели (она готовила его дважды в неделю) надо было во что бы то ни стало варить в субботу вечером. А замочить бельё – сегодня бы тоже, когда б ни лечь. И в общем, сейчас, и только сейчас, хоть и поздно, ехать на главный рынок – там и до вечера кого-нибудь застанешь.
Она сошла, где надо было пересаживаться на другой трамвай, но посмотрела на соседний зеркальный «Гастроном» и решила в него заглянуть. В мясном отделе было пусто, и продавец даже ушёл. В рыбном нечего было брать – селёдка, солёная камбала, консервы. Пройдя живописные многоцветные пирамиды винных бутылок и коричневые – совсем под колбасу – сырные круглые стержни, она наметила в бакалейном взять две бутылки подсолнечного масла (перед тем было только хлопковое) и ячневый концентрат. Так она и сделала – пересекла мирный магазин, заплатила в кассу, вернулась в бакалейный.
Но пока она тут стояла за двумя человеками – какой-то оживлённый шум поднялся в магазине, повалил с улицы народ и все выстраивались в гастрономический и в кассу. Людмила Афанасьевна дрогнула и, не дождавшись получить в бакалейном, ускоренным шагом пошла тоже занимать и к продавцу и в кассу. Ещё ничего не было за изогнутым оргстеклом прилавка, но теснившиеся женщины точно сказали, что будут давать ветчинно-рубленую по килограмму в руки.
Так удачно она попала, что был смысл чуть позже занять и вторую очередь.
8
Если б не этот охват рака по шее, Ефрем Поддуев был бы мужчина в расцвете. Ему ещё не сравнялось полуста, и был он крепок в плечах, твёрд в ногах и здрав умом. Он не то что был двужильный, но двухребетный, и после восьми часов мог ещё восемь отработать как первую смену. В молодости на Каме таскал он шестипудовые мешки, и из силы той не много убыло, он и сейчас не отрекался выкатить с рабочими бетономешалку на помост. Перебывал он во многих краях, переделал пропасть разной работы, там ломал, там копал, там снабжал, а здесь строил, не унижался считать ниже червонца, от полулитра не шатался, за вторым литром не тянулся – и так он чувствовал себя и вокруг себя, что ни предела, ни рубежа не поставлено Ефрему Поддуеву, а всегда он будет такой. Несмотря на силищу, на фронте он не бывал – бронировали его спецстроительства, не отведал он ни ран, ни госпиталей. И ничем никогда не болел – ни тяжёлым, ни гриппом, ни в эпидемию, ни даже зубами.
И только в запрошлом году первый раз заболел – и сразу вот этим.
Раком.
Это сейчас он так с размаху лепил: «раком», а долго-долго перед собой притворялся, что нет ничего, пустяки, и сколько терпежу было – оттягивал, не шёл к врачам. И когда уже пошёл, и от диспансера к диспансеру дослали его в раковый, а здесь всем до одного больным говорили, что у них – не рак, – Ефрем не захотел смекнуть, что у него, не поверил своему природному уму, а поверил своему хотению: не рак у него, и обойдётся.
А заболел у Ефрема – язык, поворотливый, ладный, незаметный, в глаза никогда не видный и такой полезный в жизни язык. За полста лет много он этим языком поупражнялся. Этим языком он себе выговаривал плату там, где не заработал. Клялся в том, чего не делал. Распинался, чему не верил. И кричал на начальство. И обкладывал рабочих. И укрючливо матюгался, подцепляя, что там святей да дороже, и наслаждался коленами многими, как соловей. И анекдоты выкладывал жирнозадые, только всегда без политики. И волжские песни пел. И многим бабам, рассеянным по всей земле, врал, что не женат, что детей нет, что вернётся через неделю и будут дом строить. «Ах, чтоб твой язык отсох!» – проклинала одна такая временная тёща. Но язык только в шибко пьяном виде отказывал Ефрему.
И вдруг – стал наращиваться. Цепляться о зубы. Не помещаться в сочном мягком зеве.
А Ефрем всё отряхивался, всё скалился перед товарищами:
– Поддуев? Ничего на свете не боется!
И те говорили:
– Да-а, вот у Поддуева – сила воли.
А это была не сила воли, а – упятерённый страх. Не из силы воли – из страха он держался и держался за работу, как только мог откладывая операцию. Всей жизнью своей Поддуев был подготовлен к жизни, а не к умиранию. Этот переход был ему свыше сил, он не знал путей этого перехода – и отгонял его от себя тем, что был на ногах и каждый день как ни в чём не бывало шёл на работу и слышал похвалы своей воле.
Не дался он операции, и лечение начали иголками: впускали в язык иголки, как грешнику в аду, и по нескольку суток держали. Так хотелось Ефрему этим и обойтись, так он надеялся! – нет. Распухал язык. И уже не найдя в себе той силы воли, быковатую голову опустив на белый амбулаторный стол, Ефрем согласился.
Операцию делал Лев Леонидович – и замечательно сделал! Как обещал: укоротился язык, сузился, но быстро привыкал обращаться снова и всё то же говорить, что и раньше, только, может, не так чисто. Ещё покололи иголками, отпустили, вызвали, и Лев Леонидович сказал: «А теперь через три месяца приезжай, и ещё одну операцию сделаем – на шее. Эта – лёгкая будет».
Но таких «лёгких» на шее Поддуев тут уже насмотрелся и не явился в срок. Ему присылали по почте вызовы – он на них не отвечал. Он вообще привык на одном месте долго не жить и шутя мог сейчас завеяться хоть на Колыму, хоть в Хакасию. Нигде его не держало ни имущество, ни квартира, ни семья – только любил он вольную жизнь да деньги в кармане. А из клиники писали: сами не явитесь, приведём через милицию. Вот какая власть была у ракового диспансера даже над теми, у кого вовсе не рак.
Он поехал. Он мог, конечно, ещё не дать согласия, но Лев Леонидович щупал его шею и крепко ругал за задержку. И Ефрема порезали справа и слева по шее, как режутся ножами блатари, и долго он тут лежал в обмоте, а выпустили, качая головами.
Но уже в вольной жизни не нашёл он прежнего вкуса: разонравились ему и работа и гулянки, и питьё и курьё. На шее у него не мягчело, а брякло, и потягивало, и покалывало, и постреливало, даже и в голову. Болезнь поднималась по шее едва не к ушам.
И когда месячишко назад он вернулся опять всё к тому же старому зданию из серого кирпича с добротной открытой расшивкой швов, и взошёл на то же полированное тысячами ног крылечко меж тополей, и хирурги тотчас за него схватились, как за родного, и опять он был в полосатом больничном и в той же палате близ операционной с окнами, упёртыми в задний забор, и ожидал операцию, по бедной шее вторую, а общим счётом третью, – Ефрем Поддуев больше не мог себе врать и не врал. Он сознался, что у него – рак.
И теперь, порываясь к равенству, он стал и всех соседей убеждать, что рак и у них. Что никому отсюда не вырваться. Что всем сюда вернуться. Не то чтоб он находил удовольствие давить и слушать, как похрущивают, а пусть не врут, пусть правду думают.
Ему сделали третью операцию, больней и глубже. Но после неё на перевязках доктора что-то не веселели, а буркали друг другу не по-русски и обматывали всё плотней и выше, сращивая бинтами голову с туловищем. И в голову ему стреляло всё сильней, всё чаще, почти уже и подряд.
Итак, что ж было прикидываться? За раком надо было принять и дальше – то, от чего он жмурился и отворачивался два года: что пора Ефрему подыхать. Так, со злорадством, оно даже легче получалось: не умирать – подыхать.
Но это можно было только выговорить, а ни умом вообразить, ни сердцем представить: как же так может с ним, с Ефремом? Как же это будет? И что надо делать?
От чего он прятался за работой и между людей – то подошло теперь один на один и душило повязкой по шее.
И ничего он не мог услышать в помощь от соседей – ни в палатах, ни в коридорах, ни на нижнем этаже, ни на верхнем. Всё было переговорено – а всё не то.
Вот тут его и замотало от окна к двери и обратно, по пять часов в день и по шесть. Это он бежал искать помощи.
Сколько жил Ефрем и где ни бывал (а не бывал он только в главных городах, окраины все прочесал) – и ему и другим всегда было ясно, что от человека требуется. От человека требуется или хорошая специальность, или хорошая хватка в жизни. От того и другого идут деньги. И когда люди знакомятся, то за как зовут сразу идёт: кем работаешь, сколько получаешь. И если человек не успел в заработках, значит – или глупой, или несчастный, а в общем, так себе человечишко.
И такую вполне понятную жизнь видел Поддуев все эти годы и на Воркуте, и на Енисее, и на Дальнем Востоке, и в Средней Азии. Люди зарабатывали большие деньги, а потом их тратили – хоть по субботам, хоть в отпуск – разом все.
И было это складно, это годилось, пока не заболевали люди раком или другим смертельным. Когда ж заболевали, то становилось ничто и их специальность, и хватка, и должность, и зарплата. И по оказавшейся их тут безпомощности и по желанию врать себе до последнего, что у них не рак, выходило, что все они – слабаки и что-то в жизни упустили.
Но что же?
Смолоду слышал Ефрем да и знал про себя и про товарищей, что они, молодые, росли умней своих стариков. Старики и до города за весь век не доезжали, боялись, а Ефрем в тринадцать лет уже скакал, из нагана стрелял, а к пятидесяти всю страну, как бабу, перещупал. Но вот сейчас, ходя по палате, он вспоминал, как умирали те старые в их местности на Каме – хоть русские, хоть татары, хоть вотяки. Не пыжились они, не отбивались, не хвастали, что не умрут, – все они принимали смерть спокойно. Не только не оттягивали расчёт, а готовились потихоньку и загодя, назначали, кому кобыла, кому жеребёнок, кому зипун, кому сапоги. И отходили облегчённо, будто просто перебирались в другую избу. И никого из них нельзя было бы напугать раком. Да и рака-то ни у кого не было.
А здесь, в клинике, уж кислородную подушку сосёт, уж глазами еле ворочает, а языком всё доказывает: не умру! у меня не рак!
Будто куры. Ведь каждую ждёт нож по глотке, а они всё кудахчут, всё за кормом роются. Унесут одну резать, а остальные роются.
Так день за днём вышагивал Поддуев по старому полу, качая половицами, но ничуть ему не становилось ясней, чем же надо встречать смерть. Придумать этого было – нельзя. Услышать было – не от кого. И уж меньше всего ожидал бы он найти это в какой-нибудь книге.
Когда-то он четыре класса кончил, когда-то и строительные курсы, но собственной тяги читать у него не было: заместо газет шло радио, а книги представлялись ему совсем лишними в обиходе, да в тех диковатых дальних местах, где протаскался он жизнь за то, что там платили много, он и не густо видал книгочеев. Поддуев читал по нужде – брошюры по обмену опытом, описания подъёмных механизмов, служебные инструкции, приказы и «Краткий Курс» до Четвёртой главы. Тратить деньги на книги или в библиотеку за ними переться – находил он просто смешным. Когда же в дальней дороге или в ожидании ему попадалась какая – прочитывал он страниц двадцать-тридцать, но всегда бросал, ничего не найдя в ней по умному направлению жизни.
И здесь, в больнице, лежали на тумбочках и на окнах – он до них не дотрагивался. И эту синенькую с золотой росписью тоже бы не стал читать, да всучил её Костоглотов в самый пустой тошный вечер. Подложил Ефрем две подушки под спину и стал просматривать. И тут ещё он бы не стал читать, если б это был роман. Но это были рассказики маленькие, которых суть выяснялась в пяти-шести страницах, а иногда в одной. В оглавлении их было насыпано, как гравия. Стал читать Поддуев названия, и повеяло на него сразу, что идёт как бы о деле. «Труд, смерть и болезнь». «Главный закон». «Источник». «Упустишь огонь – не потушишь». «Три старца». «Ходите в свете, пока есть свет».
Ефрем раскрыл какой поменьше. Прочёл его. Захотелось подумать. Он подумал. Захотелось этот же рассказик ещё раз перечесть. Перечёл. Опять захотелось подумать. Опять подумал.
Так же вышло и со вторым.
Тут погасили свет. Чтобы книгу не упёрли и утром не искать, Ефрем сунул её к себе под матрас. В темноте он ещё рассказывал Ахмаджану старую басню, как делил Аллах лета жизни и что много ненужных лет досталось человеку (впрочем, сам он не верил в это, никакие лета не представились бы ему ненужными, если бы здоровье). А перед сном ещё думал о прочтённом.
Только в голову шибко стреляло и мешало думать.
Утро в пятницу было пасмурное и, как всякое больничное утро, – тяжёлое. Каждое утро в этой палате начиналось с мрачных речей Ефрема. Если кто высказывал какую надежду или желание, Ефрем тут же его охолаживал и давил. Но сегодня ему была нехоть смертная открывать рот, а приудобился он читать эту тихую спокойную книгу. Умываться ему было почти лишнее, потому что даже защёчья его были подбинтованы; завтрак можно было съесть в постели; а обхода хирургических сегодня не было. И, медленно переворачивая шершавую толстоватую бумагу этой книги, Ефрем помалкивал, почитывал да подумывал.
Прошёл обход лучевых, погавкал на врача этот золотоочкастый, потом струсил, его укололи; качал права Костоглотов, уходил, приходил; выписался Азовкин, попрощался, ушёл согнутый, держась за живот; вызывали других – на рентген, на вливания. А Поддуев так и не вылез топтать дорожку меж кроватей, читал себе и молчал. С ним разговаривала книга, не похожая ни на кого, занятно.
Целую жизнь он прожил, а такая серьёзная книга ему не попадалась.
Хотя вряд ли бы он стал её читать не на этой койке и не с этой шеей, стреляющей в голову. Рассказиками этими едва ли можно было прошибить здорового.
Ещё вчера заметил Ефрем такое название: «Чем люди живы?» До того это название было вылеплено, будто сам же Ефрем его и составил. Топча больничные полы и думая, не назвав, – об этом самом он ведь и думал последние недели: чем люди живы?
Рассказ был немаленький, но с первых же слов читался легко, ложился на сердце мягко и просто:
«Жил сапожник с женой и детьми у мужика на квартере. Ни дома своего, ни земли у него не было, и кормился он с семьёю сапожной работой. Хлеб был дорогой, а работа дешёвая, и что заработает, то и проест. Была у сапожника одна шуба с женой, да и та износилась в лохмотья».
Понятно это было всё, и дальше очень понятно: сам Семён поджарый и подмастерье Михайла худощавый, а барин:
«как с другого света человек: морда красная, налитая, шея как у быка, весь как из чугуна вылит… С житья такого как им гладким не быть, этакого заклепа и смерть не возьмёт».
Повидал таких и Ефрем довольно: Каращук, начальник углетреста, такой был, и Антонов такой, и Чечев, и Кухтиков. Да и сам Ефрем не начинал ли на такого вытягивать?
Медленно, как по слогам разбирая, Поддуев прочёл весь рассказ до конца.
Это уж было к обеду.
Не хотелось Ефрему ни ходить, ни говорить. Как будто что в него вошло и повернуло там. И где раньше были глаза – теперь глаз не было. И где раньше рот приходился – теперь не стало рта.
Первую-то, грубую, стружку с Ефрема сняла больница. А теперь – только строгай.
Всё так же, подмостясь подушками и подтянув колена, а при коленах держа закрытую книгу, Ефрем смотрел на пустую белую стенку. День наружный был без просвета.
На койке против Ефрема с самого укола спал этот белорылый курортник. Накрыли его потяжелей от озноба.
На соседней койке Ахмаджан играл с Сибгатовым в шашки. Языки их мало сходились, и разговаривали они друг с другом по-русски. Сибгатов сидел так, чтоб не кривить и не гнуть больную спину. Он ещё был молодой, но на темени волосы прореженные-прореженные.
А у Ефрема ни волосинки ещё не упало, буйных бурых – чаща, не продерёшься. И до сих была при нём вся сила на баб. А как бы уже – ни к чему.
Сколько Ефрем этих баб охобачивал – представить себе нельзя. Ещё вначале вёл им счёт, жёнам – особо, потом не утруждался. Первая его жена была – Амина, белолицая татарка из Елабуги, чувствительная очень: кожа на лице такая тонкая, едва костяшками её тронь – и кровь. И ещё непокорчивая – сама ж с девчонкой и ушла. С тех пор Ефрем позора не допускал и покидал баб всегда первый. Жизнь он вёл перелётную, свободную, то вербовка, то договор, и семью за собой таскать было б ему несручно. Хозяйку он на всяком новом месте находил. А у других, встречных-поперечных, вольных и невольных, и имена не всегда спрашивал, а только расплачивался по уговору. И смешались теперь в его памяти лица, повадки и обстоятельства, и запоминалось только, если как-нибудь особенно. Так запомнил он Евдошку, инженерову жену, как во время войны на перроне станции Алма-Ата-1 стояла она под его окном, задом виляла и просилась. Их ехал целый штат в Или, открывать новый участок, и провожали их многие из треста. Тут же и муж Евдошки, затруханный, невдалеке стоял, кому-то что-то доказывал. А паровоз первый раз дёрнул. «Ну! – крикнул Ефрем и вытянул руки. – Если любишь – полезай сюда, поехали!» И она уцепилась, вскарабкалась к нему в окно вагона на виду у треста и у мужа – и поехала пожить с ним две недельки. Вот это он запомнил – как втаскивал Евдошку в вагон.
И так, что увидел Ефрем в бабах за всю жизнь, это привязчивость. Добыть бабу – легко, а вот с рук скачать – трудно. Хоть везде говорилось «равенство», и Ефрем не возражал, но нутром никогда он женщин за полных людей не считал – кроме первой своей жёнки Амины. И удивился бы он, если б другой мужик стал ему серьёзно доказывать, что плохо он поступает с бабами.
А вот по этой чудной книге так получалось, что Ефрем же во всём и виноват.
Зажгли прежде времени свет.
Проснулся этот чистюля с желвью под челюстью, вылез лысой головёнкой из-под одеяла и поскорей напялил очки, в которых выглядел профессором. Сразу всем объявил о радости: что укол перенёс он ничего, думал хуже будет. И нырнул в тумбочку за курятиной.
Этим хилякам, Ефрем замечал, только курятину подавай. На барашку и ту они говорят: «тяжёлое мясо».
На кого-нибудь другого хотел бы смотреть Ефрем, но для того надо было всем корпусом поворачивать. А прямо смотреть – он видел только этого поносника, как тот глодает курячью косточку.
Поддуев закряхтел и осторожно повернул себя направо.
– Вот, – объявил и он громко. – Тут рассказ есть. Называется: «Чем люди живы». – И усмехнулся. – Такой вопрос, кто ответит? – чем люди живы?
Сибгатов и Ахмаджан подняли головы от шашек. Ахмаджан ответил уверенно, весело, он выздоравливал:
– Довольствием. Продуктовым и вещевым.
До армии он жил только в ауле и говорил по-узбекски. Все русские слова и понятия, всю дисциплину и всю развязность он принёс из армии.
– Ну, ещё кто? – хрипло спрашивал Поддуев. Загадка книги, неожиданная для него, была-таки и для всех нелёгкая. – Кто ещё? Чем люди живы?
Старый Мурсалимов по-русски не понимал, хоть, может, ответил бы тут лучше всех. Но пришёл делать ему укол медбрат Тургун, студент, и ответил:
– Зарплатой, чем!
Прошка чернявый из угла навострился, как в магазинную витрину, даже рот приоткрыл, а ничего не высказывал.
– Ну, ну! – требовал Ефрем.
Дёмка отложил свою книгу и хмурился над вопросом. Ту, что была у Ефрема, тоже в палату Дёмка принёс, но читать её у него не получилось: она говорила совсем не о том, как глухой собеседник отвечает тебе не на вопрос. Она расслабляла и всё запутывала, когда нужен был совет к действию. Поэтому он не прочёл «Чем люди живы» и не знал ответа, ожидаемого Ефремом. Он готовил свой.
– Ну, пацан! – подбодрял Ефрем.
– Так, по-моему, – медленно выговаривал Дёмка, как учителю у доски, чтоб не ошибиться, и ещё между словами додумывая. – Раньше всего – воздухом. Потом – водой. Потом – едой.
Так бы и Ефрем ответил прежде, если б его спросили. Ещё б только добавил – спиртом. Но книга совсем не в ту сторону тянула.
Он чмокнул.
– Ну, ещё кто?
Прошка решился:
– Квалификацией.
Опять-таки верно, всю жизнь так думал и Ефрем.
А Сибгатов вздохнул и сказал, стесняясь:
– Родиной.
– Как это? – удивился Ефрем.
– Ну, родными местами… Чтоб жить, где родился.
– А-а-а… Ну, это необязательно. Я с Камы молодым уехал, и нипочём мне, есть она там, нет. Река и река, не всё ль равно?
– В родных местах, – тихо упорствовал Сибгатов, – и болезнь не привяжется. В родных местах всё легче.
– Ладно. Ещё кто?
– А что? А что? – отозвался приободренный Русанов. – Какой там вопрос?
Ефрем, кряхтя, повернул себя налево. У окон были койки пусты и оставался один только курортник. Он объедал куриную ножку, двумя руками держа её за концы.
Так и сидели они друг против друга, будто чёрт их назло посадил. Прищурился Ефрем.
– Вот так, профессор: чем люди живы?
Ничуть не затруднился Павел Николаевич, даже и от курицы почти не оторвался:
– А в этом и сомнения быть не может. Запомните. Люди живут: идейностью и общественным благом.
И выкусил самый тот сладкий хрящик в суставе. После чего, кроме грубой кожи у лапы и висящих жилок, ничего на костях не осталось. И он положил их поверх бумажки на тумбочку.
Ефрем не ответил. Ему досадно стало, что хиляк вывернулся ловко. Уж где идейность – тут заткнись.
И, раскрыв книгу, уставился опять. Сам для себя он хотел понять – как же ответить правильно.
– А про что книга? Что пишут? – спросил Сибгатов, останавливаясь в шашках.
– Да вот… – Поддуев прочёл первые строки. – «Жил сапожник с женой и детьми у мужика на квартере. Ни дома своего, ни земли у него не было…»
Но читать вслух было трудно и длинно, и, подмощённый подушками, он стал перелагать Сибгатову своими словами, сам стараясь ещё раз охватить:
– В общем, сапожник запивал. Вот шёл он пьяненький и подобрал замерзающего, Михайлу. Жена ругалась – куда, мол, ещё дармоеда. А Михайла стал работать без разгиба и научился шить лучше сапожника. Раз, по зиме, приезжает к ним барин, дорогую кожу привозит и такой заказ: чтоб сапоги носились, не кривились, не поролись. А если кожу сапожник загубит – с себя отдаст. А Михайла странно как-то улыбался: там, за барином, в углу видел что-то. Не успел барин уехать, Михайла эту кожу раскроил и испортил: уже не сапоги вытяжные на ранту могли получиться, а только вроде тапочек. Сапожник за голову схватился: ты ж, мол, зарезал меня, что ты делаешь? А Михайла говорит: припасает себе человек на год, а не знает, что не будет жив до вечера. И верно: ещё в дороге барин окочурился. И барыня дослала к сапожнику пацана: мол, сапог шить не надо, а поскорей давайте тапочки. На мёртвого.
– Ч-чёрт его знает, чушь какая! – отозвался Русанов, с шипением и возмущением выговаривая «ч». – Неужели другую пластинку завести нельзя? За километр несёт, что мораль не наша. И чем же там – люди живы?