30
Доктор Орещенков за семьдесят пять лет жизни и полвека лечения больных не заработал каменных палат, но деревянный одноэтажный домик с садиком всё же купил, ещё в двадцатых годах. И с тех пор тут и жил. Домик стоял на одной из тихих улиц, не только с широким бульваром, но и просторными тротуарами, отводившими дома от улицы на добрых пятнадцать метров. На тротуарах ещё в прошлом веке принялись толстоствольные деревья, чьи верхи в летнее время сплошь сдвигались в зелёную крышу, а каждого низ был обкопан, очищен и ограждён чугунной решёточкой. В зной люди шли тут, не чувствуя жестокости солнца, и ещё рядом с тротуаром в канавке, обложенной плитками, бежала прохладная арычная вода. Эта дуговая улица окружала добротнейшую красивейшую часть города и сама была из лучших её украшений. (Впрочем, ворчали в горсовете, что уж очень растянуты эти одноэтажные, не притиснутые друг ко другу дома, что дороги становятся коммуникации и пора тут сносить и строить пятиэтажные.)
Автобус не подходил близко к дому Орещенкова, и Людмила Афанасьевна шла пешком. Был очень тёплый, сухой вечер, ещё не смерклось, ещё видно было, как в первом нежном роспуске – одни больше, другие меньше – деревья готовятся к ночи, а свечевидные тополя ещё нисколько не зелены. Но Донцова смотрела под ноги, не вверх. Невесела и условна была вся эта весна, и никак не известно, что будет с Людмилой Афанасьевной, пока все эти деревья распустят листья, выжелтят и сбросят. Да и прежде она всегда так была занята, что не выпадало ей остановиться, голову запрокинуть и прощуриться.
В домике Орещенкова были рядом калитка и парадная дверь с медной ручкой, с бугровидными филёнками, по-старинному. В таких домах такие немолодые двери чаще всего забиты, и идти надо через калитку. Но здесь не заросли травой и мхом две каменные ступеньки к двери, и по-прежнему была начищена медная дощечка с каллиграфической косой гравировкой: «Доктор Д. Т. Орещенков». И чашечка электрического звонка была не застаревшая.
В неё Людмила Афанасьевна и нажала. Послышались шаги, дверь открыл сам Орещенков в поношенном, а когда-то хорошем коричневом костюме и с расстёгнутым воротом рубашки.
– А-а, Людочка, – лишь слегка поднимал он углы губ, но это уже означало у него самую широкую улыбку. – Жду, входите, очень рад. Рад, хотя и не рад. По хорошему поводу вы бы старика не навестили.
Она звонила ему, что просит разрешения прийти. Она могла бы и всю просьбу высказать по телефону, но это было бы невежливо. Сейчас она виновато убеждала его, что навестила б и без худого случая, а он не давал ей снять пальто самой.
– Позвольте, я ещё не развалина!
Он повесил её пальто на колок длинной полированной тёмной вешалки, приёмистой ко многим посетителям, и повёл по гладко окрашенным деревянным полам. Они обминули коридором лучшую светлую комнату дома, где стоял рояль с поднятым пюпитром, весёлым от распахнутых нот, и где жила старшая внучка Орещенкова; перешли столовую, окна которой, заслонённые сухими сейчас плетями винограда, выходили во двор, и где стояла большая дорогая радиола; и так добрались до кабинета, вкруговую обнесенного книжными полками, со старинным тяжеловесным письменным столом, старым диваном и удобными креслами.
– Слушайте, Дормидонт Тихонович, – сощуренными глазами провела Донцова по стенам. – У вас книг, по-моему, ещё больше стало.
– Да нет, – слегка покачал Орещенков большой литой головой. – Подкупил я, правда, десятка два недавно, а знаете у кого? – И смотрел чуть весело. – У Азначеева. Он на пенсию перешёл, ему, видите ли, шестьдесят лет. И в этот день выяснилось, что никакой он не рентгенолог, что никакой медицины он знать больше ни одного дня не хочет, что он – исконный пчеловод и теперь будет только пчёлами заниматься. Как это может быть, а? Если ты пчеловод – что ж ты лучшие годы терял?.. Так, ну куда вы сядете, Людочка? – спрашивал он седоватую бабушку Донцову. И сам же решил за неё: – Вот в этом кресле вам будет очень удобно.
– Да я не собираюсь рассиживаться, Дормидонт Тихонович. Я на минутку, – ещё возражала Донцова, но глубоко опустилась в это мягкое кресло и сразу почувствовала успокоение и даже почти уверенность, что только лучшее из решений будет принято сейчас здесь. Бремя постоянной ответственности, бремя главенства и бремя выбора, который она должна была сделать со своею жизнью, – всё снялось с её плеч ещё у вешалки в коридоре и вот окончательно свалилось, когда она погрузилась в это кресло. С отдохновением она мягко прошлась глазами по кабинету, знакомому ей, и с умилением увидела старый мраморный умывальник в углу – не раковину новую, а умывальник с подставным ведром, но всё закрыто и очень чисто.
И посмотрела прямо на Орещенкова, радуясь, что он жив, что он есть и всю её тревогу переймёт на себя. Он ещё стоял. Он ровно стоял, склонности горбиться не было у него, всё та же твёрдая постановка плеч, посадка головы. Он всегда выглядел так уверенно, будто, леча других, сам абсолютно не может заболеть. Со средины его подбородка стекала небольшая обстриженная серебряная струйка бороды. Он ещё не был лыс, не до конца даже сед, и полугладким пробором, кажется мало изменившимся за годы, лежали его волосы. А лицо у него было из тех, черты которых не движутся от чувств – остаются ровны, на предназначенном месте. И только брови, вскинутые сводчатыми углами, ничтожными малыми перемещениями принимали на себя весь охват переживаемого.
– А уж меня, Людочка, извините, я – за стол. Это пусть не будет официально. Просто я к месту присиделся.
Ещё бы не присидеться! Когда-то часто, каждый день, потом реже, но и теперь ещё всё-таки в этот кабинет приходили к нему больные и иногда сидели здесь подолгу за мучительным разговором, от которого зависело всё будущее. За извивами этого разговора почему-то на всю жизнь могли врезаться в память зелёное сукно стола, окружённое тёмно-коричневым дубовым обводом, или старинный разрезной деревянный нож, никелированная медицинская палочка (смотреть горло), чернильница под медной крышкой или крепчайший тёмно-бордовый остывший чай в стакане. Доктор сидел за своим столом, а то поднимался и прохаживался к умывальнику или книжной полке, когда надо было дать больному отдохнуть от его взгляда и подумать. Вообще же ровновнимательные глаза доктора Орещенкова никогда без надобности не отводились в сторону, не потуплялись к столу и бумагам, они не теряли ни минуты, предоставленной смотреть на пациента или собеседника. Глаза эти были главным прибором, через который доктор Орещенков воспринимал больных и учеников и передавал им своё решение и волю.
Меж многих преследований, испытанных Дормидонтом Тихоновичем за свою жизнь: за революционерство в 902-м году (он и посидел тогда недельку в тюрьме с другими студентами); потом за то, что отец его покойный был священник; потом за то, что сам он в первой империалистической войне в царской армии был бригадным врачом, да не просто бригадным врачом, но, как установлено свидетелями, в момент панического отступления полка вскочил на лошадь, завернул полк и увлёк его снова в эту империалистическую свалку, против немецких рабочих, – меж всех этих преследований самое настойчивое и стискивающее было за то, что Орещенков упорно держался своего права вести частную врачебную практику, хотя она всё жесточе повсеместно запрещалась как источник предпринимательства и обогащения, как нетрудовая деятельность, на каждом шагу повседневно рождающая буржуазию. И на некоторые годы он должен был снять врачебную табличку и с порога отказывать всем больным, как бы ни просили они и как бы ни было им плохо, – потому что по соседству выставлялись добровольные и платные шпионы финотдела, да и сами больные не могли удержаться от рассказов, – и это грозило доктору потерей всякой работы, а то и жилья.
А между тем именно правом частной практики он в своей деятельности дорожил более всего. Без этой гравированной дощечки на двери он жил как будто нелегально, как будто под чужим именем. Он принципиально не защищал ни кандидатской, ни докторской диссертаций, говоря, что диссертация ничуть не свидетельствует об успехах еже дневного лечения, что больному даже стеснительно, если его врач – профессор, а за время, потраченное на диссертацию, лучше подхватить лишнее направление. Только в здешнем мединституте за тридцать лет Орещенков переработал и в терапевтической клинике, и в детской, и в хирургической, и в инфекционной, и в урологической, и даже в глазной, – и лишь после этого всего стал рентгенологом и онкологом. Пожимкой губ, всего лишь миллиметровой, выражал он своё мнение о «заслуженных деятелях науки». Он так высказывался, что если человека при жизни назвали деятелем, да ещё заслуженным, – то это его конец: слава, которая уже мешает лечить, как слишком пышная одежда мешает двигаться. «Заслуженный деятель» идёт со свитой – и лишён права ошибиться, лишён права чего-нибудь не знать, даже лишён права задуматься; он может быть пресыщен, вял, или отстал и скрывает это, – а все ждут от него непременно чудес.
Так вот ничего этого не хотел себе Орещенков, а только медной дощечки на двери и звонка, доступного прохожему.
И всё-таки сложилось так счастливо, что однажды Орещенков спас уже совсем умиравшего сына одного крупного здешнего руководителя. А ещё раз – самого руководителя, не этого, но тоже крупного. И ещё несколько раз – членов разных важных семей. И всё это было здесь, в одном городе, он никуда не уезжал. И тем создалась слава доктора Орещенкова во влиятельных кругах и некий ореол защиты вокруг него. Может быть, в чисто русском городе не облегчило б ему и это, но в более покладистом восточном умели как-то не заметить, что он снова повесил табличку и снова кого-то принимал. После войны он уже не состоял на постоянной работе нигде, но консультировал в нескольких клиниках, ходил на заседания научных обществ. Так с шестидесяти пяти лет он стал безвозбранно вести ту жизнь, которую считал для врача правильной.
– Так вот, Дормидонт Тихонович, пришла я вас просить: не сможете ли вы приехать посмотреть мой желудочно-кишечный?.. В какой день вам будет удобно – в тот мы и назначим…
Вид её был сер, голос ослаблен. Орещенков смотрел на неё ровным неотводимым взглядом.
– Вне сомнения, выберем и день. Но вы мне всё-таки назовите ваши симптомы. И что вы думаете сами.
– Симптомы я все вам сейчас назову, – но что я сама думаю? Вы знаете, я стараюсь не думать! То есть я думаю об этом слишком много, стала ночами не спать, а легче бы всего мне самой не знать! Серьёзно. Вы примете решение, нужно будет лечь – я лягу, а знать – не хочу. Если ложиться, то легче бы мне диагноза не знать, чтоб не соображать во время операции: а что они там сейчас могут делать? а что там сейчас вытягивают? Вы понимаете?
От большого ли кресла или от ослабших плеч она не выглядела сейчас крупной, большой женщиной. Она уменьшилась.
– Понимать, может быть, и понимаю, Людочка, но не разделяю. А почему уж вы так сразу об операции?
– Ну, надо быть ко всему…
– А почему вы тогда не пришли раньше? Уж вы-то – знаете…
– Да вот так, Дормидонт Тихонович! – вздохнула Донцова. – Жизнь такая, крутишься, крутишься. Конечно, надо было раньше… Да не так-то у меня и запущено, не думайте! – К ней возвращалась её убыстрённая деловая манера. – Но почему такая несправедливость: почему меня, онколога, должна настичь именно онкологическая болезнь, когда я их все знаю, когда представляю все сопутствия, последствия, осложнения?..
– Никакой тут несправедливости нет, – басовостью и отмеренностью очень убеждал его голос. – Напротив, это в высшей степени справедливо. Это самое верное испытание для врача: заболеть по своей специальности.
(В чём же тут справедливо? В чём тут верно? Он рассуждает так потому, что не заболел сам.)
– Вы Паню Фёдорову помните, сестру? Она говорила: «Ой, что это я неласковая с больными стала? Пора мне опять в больнице полежать…»
– Никогда не думала, что буду так переживать! – хрустнула Донцова пальцами в пальцах.
И всё-таки сейчас она меньше изводилась, чем всё последнее время.
– Так что ж вы у себя наблюдаете?
Она стала рассказывать, сперва в общих чертах, однако он потребовал дотонка.
– Но, Дормидонт Тихонович, я совсем не собиралась отнимать у вас субботний вечер! Если вы всё равно приедете смотреть меня на рентгене…
– А вы не знаете, какой я еретик? что я и до рентгена двадцать лет работал? И какие диагнозы ставили! Очень просто: ни одним симптомом – не пренебречь, все симптомы – в порядке их появления. Ищешь диагноз такой, чтобы сразу все симптомы охватил – он-то, голубчик, и верен! он и есть! С рентгеном – как с фотоэкспонометром или с часами: когда они при тебе – совсем разучаешься определять на глаз выдержку, по чувству – время. А когда их нет – быстро подтягиваешься. Врачу было трудней, да больным легче, меньше исследований.
И Донцова стала рассказывать, дифференцируя и группируя симптомы и заставляя себя не упускать тех подробностей, которые могли бы потянуть на тяжёлый диагноз (хотя невольно хотелось что-то упустить и услышать: «так ерунда у вас, Людочка, ерунда»). Назвала она и состав крови, плохонький состав, и РОЭ повышенное. Он выслушал её сплошно, стал задавать вопросы ещё. Иногда кивал, как о лёгком, встречающемся у каждого, а «ерунда» всё-таки не сказал. У Донцовой мелькнуло, что, по сути, он уже, наверно, вынес и диагноз, и даже можно прямо сейчас спросить, не дожидаясь дня рентгена. Но так сразу, так прямо спросить и, верно ли, неверно, что-то узнать – вот прямо сейчас узнать – было очень страшно. Надо было непременно оттянуть, смягчить несколькими днями ожидания!
Как дружески они разговаривали, встречаясь на научных заседаниях! Но вот она пришла и призналась в болезни – как в преступлении, и сразу лопнула струна равенства между ними! Нет, не равенства – равенства с учителем никогда и не было, но резче того: своим признанием она исключала себя из благородного сословия врачей и переводила в податное зависимое сословие больных. Правда, Орещенков не пригласил сейчас же прощупать больное место. Он всё так же разговаривал с ней как с гостьей. Он, кажется, предлагал ей состоять в обоих сословиях сразу, – но она была смята и не могла уже держаться по-прежнему.
– Собственно, и Верочка Гангарт сейчас такой диагност, что я могла бы ей вполне довериться, – всё в той же быстрой манере, выработанной плотным рабочим днём, метала фразы Донцова, – но, поскольку есть вы, Дормидонт Тихонович, я решилась…
Орещенков всё смотрел и смотрел на неё. Сейчас Донцова плохо видела, но уже два года как в его неуклонном взгляде замечала она как бы постоянный присвет отречённости. Это появилось после смерти его жены.
– Ну а если придётся всё-таки… побюллетенить? Значит, за себя Верочку?
(«Побюллетенить»! Он нашёл мягчайшее из слов! Но значит, у неё не ничего?..)
– Да. Она созрела, она вполне может вести отделение.
Покивал Орещенков, взялся за струйчатую бородку:
– Созрела-то созрела, а – замуж?..
Донцова покрутила головой.
– И моя внучка так. – Орещенков без надобности перешёл на шёпот. – Никого себе не найдёт. Непростое дело.
Углы его бровей оттенком перемещения выразили тревогу.
Он сам настоял не откладывать нисколько, а посмотреть Донцову в понедельник.
(Так торопится?..)
Наступила, может быть, та пауза, от которой удобно встать и откланяться с благодарностями. И Донцова поднялась. Но Орещенков заупрямился, что она должна выпить стакан чаю.
– Да я совсем не хочу! – уверяла Людмила Афанасьевна.
– Зато я хочу! Мне как раз время пить чай.
Он таки тянул, тянул её из разряда преступно-больных в разряд безнадёжно-здоровых!
– А молодые ваши дома?
«Молодым» было по столько же лет, как и Людмиле Афанасьевне.
– Нет. И внучки нет. Я один.
– Так это вы ещё и хозяйничать для меня будете? Ни за что!
– Да не буду я хозяйничать. Термос – полный. А разные там кексы и блюдечки из буфета – ладно, достанете вы.
И они перешли в столовую и стали пить чай на уголке квадратного дубового стола, на котором вполне мог бы станцевать и слон и который бы ни в какую дверь отсюда, наверно, не выпятился. Настенные часы, тоже не молоденькие, показывали ещё не позднее время.
Дормидонт Тихонович стал говорить о внучке, о своей любимице. Она недавно кончила консерваторию, играет прелестно, и умница, что не часто среди музыкантов, и привлекательна. Он и карточку её новую показал, но говорил немногословно, не претендуя занять внучкой всё внимание Людмилы Афанасьевны. Да всё внимание она и ничему уже не могла бы отдать, потому что оно разбилось на куски и не могло быть собрано в целое. Как странно было сидеть и безпечно пить чай с человеком, который уже представляет размеры опасности, который, может быть, уже и дальнейший ход болезни предвидит, а вот же – ни слова, только пододвигает печенье.
Был повод высказаться и ей, но не о разведенной дочери, о которой слишком наболело, а о сыне. Сын достиг восьмого класса и тут осознал и заявил, что учиться дальше он не видит никакого смысла! И ни отец, ни мать не могли найти против него аргументов, все аргументы отскакивали от его лба. – Нужно быть культурным человеком! – «А зачем?» – Культура – это самое главное! – «Самое главное – это весело жить». – Но без образования у тебя не будет хорошей специальности! – «И не надо». – Значит, будешь простым рабочим? – «Нет, ишачить не буду». – На что ж ты будешь жить? – «Всегда найду. Надо уметь». Он связался с подозрительной компанией, и Людмила Афанасьевна тревожилась.
Такое выражение было у Орещенкова, будто, и не слышав этой истории, он уже давно её слышал.
– А ведь между другими наставниками молодёжи мы потеряли ещё одного, очень важного, – сказал он, – семейного доктора! Девочкам в четырнадцать лет и мальчикам в шестнадцать надо обязательно разговаривать с доктором. И не за партами по сорок человек сразу (да и так-то не разговаривают), и не в школьном медкабинете, пропуская каждого в три минуты. Надо, чтоб это был тот самый дядя доктор, которому они с детства показывали горлышко и который сиживал у них за чаем. Если теперь этот беспристрастный дядя доктор, добрый и строгий, которого не возьмёшь ни капризом, ни просьбой, как родителей, вдруг запрётся с девочкой или с мальчиком в кабинете? Да заведёт исподволь какой-то странный разговор, который вести и стыдно, и интересно очень, и где безо всяких вопросов младшего доктор догадается и на всё самое главное и трудное ответит сам? Да может, и на второй такой разговор позовёт? Так ведь он не только предупредит их от ошибок, от ложных порывов, от порчи своего тела, но и вся картина мира для них омоется и уляжется. Как только они будут поняты в их главной тревоге, в их главном поиске – им не станет уже казаться, что они так безнадёжно непоняты и в остальных отношениях. С этого мига им внятнее станут и всякие иные доводы родителей.
Орещенков говорил полнозвучным голосом, ещё никак не давшим трещин старости, он смотрел ясными глазами, живым смыслом их ещё доубеждая, но Донцова заметила, что от минуты к минуте её покидает благостное успокоение, освежившее её в кресле кабинета, а какая-то грязца, что-то тоскливое поднимается, поднимается в груди, ощущение чего-то потерянного, или даже теряемого вот сейчас, пока она слушает рассудительную речь, а надо бы встать, уйти, поспешить – хотя неизвестно, куда же, зачем.
– Это верно, – согласилась Донцова. – Половое воспитание у нас заброшено.
От Орещенкова не укрылась эта перебегающая смутность, нетерпеливая растерянность на лице Донцовой. Но для того, чтобы в понедельник зайти за рентгеновский экран, ей, не желающей знать, совсем не надо было в этот субботний вечер ещё и ещё перебирать симптомы, ей и надо было отвлечься в беседе.
– Вообще, семейный доктор – это самая нужная фигура в жизни, а её докорчевали. Поиск врача бывает так интимен, как поиск мужа-жены. Но даже жену хорошую легче найти, чем в наше время такого врача.
Людмила Афанасьевна наморщила лоб.
– Ну да, но сколько ж надо семейных докторов? Это уже не может вписаться в нашу систему всеобщего безплатного народного лечения.
– Всеобщего – может, безплатного – нет, – рокотал Орещенков своё.
– А безплатность – наше главное достижение.
– Да уж такое ли? Что значит «безплатность»? – платит не пациент, а народный бюджет, но он из тех же пациентов. Это лечение не безплатное, а обезличенное. Сейчас не знаешь, сколько б заплатил за душевный приём, а везде – график, норма выработки, следующий! Да и за чем ходят? – за справкой, за освобождением, за ВТЭКом, а врач должен разоблачать. Больной и врач как враги – разве это медицина?
А симптомы, симптомы лезли в голову и напирали выстроиться в худший из рядов…
– Я не говорю, что всё лечение полностью надо сделать платным. Но первичное – обязательно. А уж когда определено больному ложиться в клинику и к аппаратам – там справедливо безплатное. Да и то вот в вашей клинике: почему два хирурга оперируют, а трое в рот им смотрят? Потому что зарплата им идёт, о чём безпокоиться? А если б деньги от пациентов да ни один пациент бы к ним не пошёл – забегал бы ваш Халмухамедов! Или Пантёхина. Тем или иным способом, Людочка, но врач должен зависеть от впечатления, производимого им на больных. От своей популярности.
– Ну, не дай Бог ото всех зависеть! От какой-нибудь скандалистки…
– А от главврача зависеть – почему лучше? А из кассы получать как чиновник – почему честней?
– А дотошные есть, замучают тебя теоретическими вопросами, так на всё отвечай?
– Да. И на всё отвечай.
– Да когда ж всё успеть! – возмутилась и оживилась к разговору Донцова. Ему хорошо тут в домашних туфлях расхаживать по комнате. – Вы представляете, какие сейчас темпы в лечебных учреждениях? Вы таких не застали.
Видел Орещенков по усталому заморганному лицу Людмилы Афанасьевны, что отвлекающий разговор не оказался ей полезен. Тут ещё открылась дверь с веранды и вошёл – вошёл будто пёс, но такой крупный, тёплый и невероятный, как человек, зачем-то ставший на четыре ноги. Людмила Афанасьевна хотела испугаться, не укусит ли, но, как разумного человека с печальными глазами, его невозможно было пугаться.
Он шёл по комнате мягко, даже задумчиво, не предвидя, что здесь кто-то может удивиться его входу. На один только раз, выражая входную фразу, он поднял пышную белую метлу хвоста, мотнул ею в воздухе и опустил. Кроме чёрных висячих ушей, весь он был рыже-белый, и два этих цвета сложным узором перемежались в его шерсти: на спину ему как бы положили белую попону, бока были ярко-рыжие, а зад даже апельсиновый. Правда, он подошёл к Людмиле Афанасьевне и понюхал её колени, но всё это очень ненавязчиво. И не сел близ стола на свой апельсиновый зад, как ожидалось бы от всякой собаки, и не выразил какого-либо интереса к еде на поверхности стола, лишь немного превышающего верх его головы, а так на четырёх лапах и остался, круглыми сочно-коричневыми глазищами смотря повыше стола с трансцендентной отречённостью.
– Да какая же это порода?? – изумилась Людмила Афанасьевна и первый раз за вечер забыла о себе и своей боли.
– Сенбернар, – поощрительно смотрел Орещенков на пса. – Всё бы хорошо, только уши слишком длинные, в миску сваливаются.
Людмила Афанасьевна разглядывала пса. Такому не место было в уличной суете, такого пса и никаким транспортом, наверно, не разрешалось перевозить. Как снежному человеку только и осталось место в Гималаях, так подобной собаке только и оставалось жизни в одноэтажном доме при саде.
Орещенков отрезал кусок пирога и предложил псу – но не бросил, как бросают другим разным собакам, а именно угостил его пирогом как равного – и тот как равный неторопливо снял зубами с ладони-тарелки, может быть и не голодный, но из вежливости.
И почему-то приход этой спокойной задумчивой собаки освежил и развеселил Людмилу Афанасьевну, и, уже встав из-за стола, она подумала, что не так-то всё ещё с ней плохо, даже если операция, а вот плохо она слушала Дормидонта Тихоновича и:
– Просто бессовестно! Пришла со своей болячкой и не спрошу: а как же ваше здоровье? как – вы?
Он стоял против неё – ровный, даже дородный, с ещё ничуть не слезящимися глазами, со всё дослышивающими ушами, и что он старше её на двадцать пять лет – в это нельзя было поверить.
– Пока ничего. Я вообще решил не болеть перед смертью. Умру, как говорится, в одночасье.
Он проводил её, вернулся в столовую и опустился в качалку – гнутую, чёрную, с жёлтой сеткой, потёртой спиною за много лет. Он опустился малым качком и, как только она сама затихла, больше не раскачивался. В том особенном положении перепрокинутости и свободы, которое даёт качалка, он замер и совсем не двигался долго.
Ему теперь часто надо было так отдыхать. И не меньше, чем требовало тело этого восстановления сил, – его внутреннее состояние, особенно после смерти жены, требовало молчаливого углубления, свободного от внешнего звука, разговора, от деловых мыслей, даже ото всего того, что делало его врачом. Его внутреннее состояние как будто требовало омыться, опрозрачнеть.
В такие минуты весь смысл существования – его самого за долгое прошлое и за короткое будущее, и его покойной жены, и его молоденькой внучки, и всех вообще людей, – представлялся ему не в их главной деятельности, которою они постоянно только и занимались, в ней полагали весь интерес и ею были известны людям. А в том, насколько удавалось им сохранить неомутнённым, непродрогнувшим, неискажённым – изображение вечности, зароненное каждому.
Как серебряный месяц в спокойном пруду.
назад<<< 1...31 ...49 >>>далее