— Итак, маркиза, — начал старик, — приходилось ли вам задумываться о том, как бесчисленны человеческие страдания? Обращали ли вы взор свой к небесам? Видели ли вы там все эти необъятные миры, которые, умаляя значение наше, подавляя нашу суетность, тем самым уменьшают и наши горести?
— Нет, сударь, — ответила она. — Законы общества гнетут мою душу и терзают её слишком мучительно, чтобы я могла воспарить на небеса. Но, пожалуй, не так жестоки законы, как обычаи, принятые в свете. О, этот свет!
— Наш долг, сударыня, повиноваться и тем и другим: закон — это слово, а обычаи — действия общества.
— Повиноваться обществу? — возразила маркиза, не скрывая своего отвращения. — Ах, сударь, все наши беды проистекают оттуда. Бог не создал ни одного закона, который вёл бы к несчастью; а люди собрались и исказили его творения. Мы, женщины, больше обижены цивилизацией, нежели природой. Природа подвергает нас физическим страданиям, которые вы не облегчили, цивилизация же развила в нас чувство, которое вы всё время обманываете. Природа уничтожает слабых, а вы приговариваете их к жизни, иначе говоря, к вечному несчастью. Только мы, женщины, на себе испытываем, как тягостен брак — установление, на котором основано в наше время общество: мужчины свободны, мы же — рабыни долга. Мы должны отдавать вам всю свою жизнь, вы же нам отдаёте лишь считанные минуты. И, наконец, мужчина выбирает, а мы слепо подчиняемся. О сударь, вам-то я всё могу сказать. Знаете ли, мне представляется, что брак в наши дни — это узаконенная проституция. Вот он, источник моих мучений. Но лишь я одна из всех этих обездоленных, скованных роковыми узами, не смею жаловаться на свою судьбу! Я виновница своего несчастья, я сама стремилась к этому браку.
Она умолкла и залилась слезами.
— Среди страшных невзгод, среди океана скорби, — продолжала она, — я обрела островок и ступила на него; там я могла страдать на приволье; всё унёс ураган. И вот я снова одинока, нет у меня опоры, нет силы бороться с бурей.
— У нас всегда есть силы, когда с нами бог, — сказал священник. — И если вам в нашей земной юдоли некого любить, то разве у вас нет никаких обязанностей?
— Всё только обязанности! — воскликнула она с каким-то раздражением. — Но где найду я чувства, которые помогают людям выполнить их обязанности? Сударь, ничто не делается из ничего, и ничто не делается для ничего, — вот один из самых правильных законов природы, как физических, так и нравственных. Вы хотите, чтобы деревья давали листву без соков, которые её питают? Душу тоже питают жизненные соки! Мой источник жизни иссяк.
— Я не буду вам говорить о религиозном чувстве, порождающем смирение, — произнёс священник, — но, сударыня, разве материнство не…
— Остановитесь, сударь! — воскликнула маркиза. — С вами я буду откровенна. Увы! Отныне мне ни с кем нельзя быть откровенной, я вынуждена лгать; свет вечно требует притворства и грозит позором, если мы не подчинимся условностям. Существует два материнства, сударь. Раньше я и не подозревала этого. Теперь я это познала. Я мать лишь наполовину, и мне лучше было бы совсем не быть ею. Елена не от него ! О, не содрогайтесь! Сен-Ланж — бездна, в которой потонуло немало ложных чувств, откуда вырвалось мрачное пламя, куда рухнули хрупкие сооружения, созданные противоестественными законами. У меня есть ребёнок — этого достаточно; я мать — так хочет закон. Но у вас, сударь, чуткая и добрая душа, вы-то, быть может, поймёте стенания бедной женщины, не допустившей, чтобы в её сердце проникли искусственные чувства. Бог будет мне судьей, но я не думаю, что грешу против его законов, поддаваясь чувству любви, которое заложено им в моей душе, и вот к чему я пришла; ребёнок сочетает в себе, сударь, образы двух существ, является плодом двух чувств, соединившихся свободно. Если вы не привязаны к нему всем существом своим, всеми фибрами своего сердца, если не напоминает он радостей любви, те места, то время, когда два существа эти были счастливы, и слова их, полные душевного единения, и их сладостные мечтания, тогда ребёнок этот — создание несовершенное. Да, ребёнок должен стать для них восхитительной миниатюрой, в которой отражается поэтическая летопись их сокровенной жизни, стать для них источником вдохновения, воплотить в себе всё их прошедшее, всё их будущее. Бедная маленькая Елена — дочь моего мужа, дитя долга и случая; она пробуждает во мне лишь инстинкт — непреодолимый инстинкт, заставляющий нас защищать рождённое нами существо, плоть от плоти нашей. Я безупречна с точки зрения общества. Ведь я пожертвовала ради неё своею жизнью и своим счастьем. Её слезы трогают меня до глубины души; если бы она стала тонуть, я бы бросилась спасать её. Но ей нет места в моём сердце. О! любовь породила во мне мечту о всемогущей и цельной материнской любви, в сонном забытьи я баюкала ребёнка, рождённого мечтою ещё до его зачатия, словом, тот нежный цветок, который расцветает в душе прежде, чем появляется на свет. Я для Елены то, чем в мире животном всякая мать должна быть для своего потомства. Когда Елена не будет более нуждаться во мне, всё это кончится: исчезнет причина, исчезнут и следствия. Женщина наделена замечательным даром всю жизнь окружать своего ребёнка материнской любовью, и не следует ли это божественное постоянство чувств приписать тому свету, что озарял его духовное зачатие? Если мать не вкладывает душу свою в новорождённого, то, значит, материнская любовь недолго будет владеть её сердцем, как недолго владеет она животными. Я чувствую, это истина: дочка моя растёт, а сердце моё всё больше и больше отчуждается от неё. Жертвы, которые я принесла ради дочери, уже отторгнули меня от неё, а вот для другого ребёнка нежность моя, я знаю это, была бы безгранична; ради него ничто не было бы жертвой, всё приносило бы мне блаженство. Рассудок мой, благочестие — всё бессильно против этих чувств. Разве женщина, которая не чувствует себя ни матерью, ни супругой и которая, себе на горе, постигла, как бесконечно прекрасна любовь, как беспредельно радостно материнство, виновна в том, что хочет умереть? Что станется с нею? Я-то вам скажу, что испытывает она! По сто раз в день, по сто раз в ночь голову, сердце, тело моё пронизывает дрожь, стоит лишь воспоминанию, побороть которое нет сил, воскресить передо мною картины счастливого прошлого, быть может, даже более счастливого, нежели было оно на самом деле. Видения эти терзают душу, притупляют все мои чувства, и я повторяю про себя: “Какая была бы жизнь у меня, если бы!..”
Она закрыла лицо руками и зарыдала.
— Вот что таится в моём сердце! — продолжала она. — Ради его ребёнка я пошла бы на самые страшные муки! Господь, умирая, принял на себя все грехи земные, и он простит мне эту мысль, которая сводит меня с ума; но свет, я знаю, неумолим, для него мои слова — богохульство: я поношу все его законы. Ах, как бы я хотела вступить в единоборство со светским обществом, чтобы обновить законы, обычаи, чтобы разрушить их! Ведь они-то и нанесли удар моим помыслам, всем струнам души моей, всем чувствам, всем моим желаниям, всем надеждам в будущем, в настоящем, в прошедшем! Мрачны дни мои, мысль моя — меч, сердце моё — рана, ребёнок мой — лишь отрицание. Да, когда Елена говорит со мною, мне хочется, чтобы у неё был иной голос; когда она смотрит на меня, мне хочется, чтобы у неё были иные глаза. Всё в ней напоминает мне о том, что должно было быть и чего нет. Мне тяжело смотреть на неё! Я ей улыбаюсь, чтобы возместить чувства, которые краду у неё. Как я страдаю! О сударь, мои страдания так мучительны, что я не в силах жить. И я буду слыть женщиной добродетельной! И я не совершила никаких проступков! И меня будут уважать! Я поборола невольную любовь, которой не имела права уступать; я сохранила супружескую верность, но уберегла ли я своё сердце? Нет, — продолжала она, поднося руку к груди, — оно всегда принадлежало лишь одному существу. И моя дочь чувствует это безошибочно. Во взгляде, голосе, в движении матери есть такая сила, которая воздействует на душу ребёнка, а когда я смотрю на мою бедную девочку, когда я говорю с нею или когда беру её на руки, она не ощущает ни ласки в моих объятиях, ни нежности в голосе, ни теплоты в моём взгляде. Она укоризненно смотрит на меня, и я не могу этого вынести. Порою я дрожу при мысли, что предстану перед нею, как перед судьёй, и она вынесет мне приговор, даже не выслушав меня. Не допусти, господи, ненависти между нами! Лучше, боже великий, пошли мне смерть, помоги мне уснуть вечным сном в Сен-Ланже! Я хочу перенестись в тот мир, где я встречу свою вторую душу, где я стану настоящей матерью. О, извините, сударь, я теряю рассудок. Слова эти переполняли меня, я излила свою душу. Ах, вы тоже плачете! Вы не будете презирать меня!.. Елена, Елена, дочка! Поди сюда! — крикнула она с каким-то отчаянием, услышав шаги дочери, возвращавшейся с прогулки.
Девочка вбежала в комнату с весёлым криком и смехом; она принесла бабочку, которую сама поймала, но, увидев, что лицо матери залито слезами, она затихла и подставила лоб для поцелуя.
— Она вырастет красавицей, — заметил священник.
— Она вся в отца, — ответила маркиза, с жаром целуя дочь, словно отдавая долг или стремясь заглушить угрызения совести.
Девочка ушла без сожаления, даже не взглянув на мать, довольная, что можно убежать подальше от унылого её лица, и уже понимая, что есть нечто враждебное ей в чувстве, отразившемся сейчас на нём. Улыбка — это достояние, язык, выражение материнской любви. А маркиза не могла улыбаться. Она покраснела, взглянув на священника: она надеялась проявить материнские чувства, но ни она, ни её ребёнок не сумели солгать! В самом деле, искренние материнские поцелуи напоены божественным нектаром, придающим им нечто задушевное, какую-то нежную теплоту, которой полнится сердце. Поцелуи же, которые не умиляют душу, сухи и холодны. Священник почувствовал, как велико это различие: он мог измерить пропасть, которая зияет между материнством по плоти и материнством по сердцу. Поэтому, бросив пытливый взгляд на маркизу, он произнёс:
— Вы правы, сударыня! Для вас было бы лучше, если бы вы умерли…
— Ах, я вижу, вы понимаете, как я страдаю, — ответила она, — раз вы, христианин и священник, угадали, на какой роковой шаг всё это толкает меня, и одобрили его. Да, я хотела покончить с собою, но мне не хватило мужества и я не выполнила своё намерение. Тело моё было слабо, когда душа была сильна, а когда моя рука больше не дрожала, душа начинала колебаться. Тайна этой борьбы и этих чередований для меня непостижима. Я, очевидно, слабая женщина, у меня нет упорства и воли, я сильна лишь своею любовью. Я презираю себя! По вечерам, когда слуги ложились спать, я храбро шла к пруду; но стоило мне подойти к берегу, как мою жалкую плоть охватывал страх смерти. Я исповедуюсь вам в своих слабостях. Когда я снова ложилась в постель, мне становилось стыдно, я опять делалась храброй. Вот в такую-то минуту я и приняла большую дозу опиума, но только заболела, а не умерла. Я думала, что осушила весь пузырёк, а оказывается, не выпила и половины.
— Вы погибли, сударыня, — строго произнёс священник, и голос его задрожал от слёз. — Вы вернётесь в свет и будете лгать свету, вы станете искать и найдёте то, что считаете воздаянием за свои муки, но придёт день, и вы понесёте кару за ваши утехи…
— Да ужели я отдам, — воскликнула она, — какому-нибудь соблазнителю, которому вздумается разыграть влюблённого, последние, самые ценные сокровища моего сердца, ужели испорчу свою жизнь ради мига сомнительного счастья? Нет, душу мою испепелит чистый огонь. Мужчины наделены инстинктами, свойственными их полу, и такого, кто обладает душою, отвечающей требованиям нашей натуры, кто затронет все струны нашего сердца, звучащие сладостной гармонией лишь под наплывом чувств, — такого человека не встретить дважды в жизни. Я знаю, моё будущее ужасно: женщина без любви — ничто, красота без наслаждения — ничто; но разве свет не осудил бы моего счастья, если б оно и пришло ко мне! Мой долг перед дочерью — быть достойной матерью. Ах, я в железных тисках, из них мне не вырваться, не покрыв себя позором! Семейные обязанности, которые не будут ничем вознаграждены, мне скоро прискучат, я стану проклинать жизнь; зато у моей дочки будет отменное подобие матери. Я одарю её сокровищами добродетели взамен сокровищ любви, которые я отняла у неё. Я даже не хочу жить во имя того, чтобы испытать радость, которую даёт матерям счастье детей. В счастье я не верю. Какая судьба уготована Елене? Разумеется, такая же, как мне. Что может сделать мать, чтобы человек, за которого она отдаёт свою дочь, стал бы ей супругом по сердцу? Вы клеймите презрением тех несчастных женщин, которые продают себя за несколько экю первому встречному: голод и нужда оправдывают эти мимолётные союзы. Общество же допускает и одобряет ещё более ужасный для невинной девушки, необдуманный союз с мужчиною, с которым она не знакома и трёх месяцев; она продана на всю жизнь. Правда, цена даётся немалая! Если бы взамен иного вознаграждения за все её муки вы хотя бы уважали её; но нет, свет злословит о самых добродетельных женщинах! Такова судьба наша; у нас два пути: один — проституция явная и позор; другой — тайная и горе. А несчастные бесприданницы! Они сходят с ума, они умирают; и никто их не жалеет! Красота, добродетель не ценятся на человеческом рынке, и вы называете обществом это логово себялюбивых страстей! Лишите женщин прав на наследство, тогда вы будете по крайней мере следовать законам природы, выбирая спутницу жизни по влечению сердца.
— Сударыня, слова ваши доказывают мне, что вам чужды и семейный дух и дух религиозный. Поэтому-то вы, не колеблясь, сделаете выбор между эгоизмом общества, уязвляющим вас, и личным эгоизмом, который будет звать вас к наслаждениям…
— Да существует ли, сударь, семья! Я отрицаю семью в том обществе, которое после смерти отца или матери производит раздел имущества и говорит каждому: иди своей дорогой. Семья — это объединение временное и случайное, которое сразу же расторгается смертью. Законы наши разрушили старинные роды, наследства, постоянство примеров и традиций. Вокруг я вижу одни лишь обломки.
— Сударыня, вы обратитесь к господу богу лишь тогда, когда кара его постигнет вас, и я желаю вам, чтобы у вас было время смириться. Вы ищете утешения, глядя на землю, вместо того чтобы возвести взор к небесам. Лжемудрствование и себялюбивые стремления завладели вашим сердцем; вы глухи к голосу религии, как все дети нашего безбожного века. Мирские радости порождают одни лишь страдания. Печали ваши будут просто-напросто видоизменяться, вот и всё.
— Я опровергну ваше пророчество, — проговорила она с горькой усмешкой, — я останусь верна тому, кто умер ради меня.
— Скорбь живёт вечно лишь в набожных душах, — ответил он.
И священник почтительно опустил глаза, чтобы скрыть сомнение, которое могло отразиться в его взгляде. Жалобы маркизы опечалили его. Он распознавал человеческое “я” во всех его проявлениях и не надеялся тронуть это сердце, ибо в горе оно зачерствело, а не смягчилось. Зерно божественного сеятеля не могло дать всходов, громкие выкрики эгоизма заглушали проникновенный голос. Однако священник проявил апостольское упорство и часто навещал Жюли; им руководила надежда обратить к богу эту благородную и гордую женщину; но он разуверился в этом, заметив, что маркизе приятны их беседы лишь потому, что она может говорить с ним о том, кого уже нет в живых. Он решил не унижать свой сан, снисходительно выслушивая рассказ о её любви; беседы на эту тему прекратились и постепенно перешли на общие места.
Настала весна. Маркиза д’Эглемон, томясь тоской, решила развлечься и от безделья занялась своим поместьем; скуки ради она распорядилась, чтобы произвели кое-какие работы. В октябре она покинула замок, где посвежела и похорошела в своей праздной скорби, которая сначала была неудержима, словно полёт диска, брошенного могучим броском, затем перешла в тихую печаль, — так всё тише и тише делаются колебания летящего диска, и он наконец останавливается. Печаль — это вереница таких же колеблющихся движений души: вначале они граничат с отчаянием, а к концу — с удовольствием; в молодости она — что утренние сумерки, в старости — что вечерние.
Когда экипаж маркизы проезжал по деревне, встретился священник, возвращавшийся домой из церкви; отвечая на его поклон, она опустила глаза и отвернулась, чтобы не видеть его. Священник был прав в своём отношении к этой злосчастной Артемиде Эфесской.
III. В тридцать лет
Молодой человек, подававший большие надежды, представитель одного из тех знатных родов, отмеченных историей, которые даже вопреки законам всегда будут тесно связаны со славой Франции, был на балу у г-жи Фирмиани. Дама эта вручила ему рекомендательные письма к двум-трём своим приятельницам, жившим в Неаполе. Шарль де Ванденес — так звался молодой человек — хотел поблагодарить её перед отъездом. Ванденес блистательно выполнил несколько дипломатических поручений, его недавно назначили помощником одного из наших полномочных министров на конгрессе в Лайбахе, и он хотел воспользоваться путешествием, чтобы побывать в Италии. Бал этот для него был, так сказать, прощанием с парижскими развлечениями, со стремительной столичной жизнью, с вихрем идей и увеселений, со всем, что так часто осуждается, но чему так приятно предаваться. Шарль де Ванденес привык за три года приветствовать европейские столицы и покидать их по воле своей дипломатической карьеры, и, расставаясь с Парижем, он почти ни о чём не сожалел. Женщины уже не производили на него впечатления, — оттого ли, что, по его мнению, истинная страсть должна занять слишком большое место в жизни политического деятеля, или оттого, что волокитство — это времяпрепровождение пошляков — казалось ему слишком пустым занятием для человека с сильной душою. Все мы притязаем на душевную силу. Ни один француз, пусть самый заурядный, не согласится прослыть всего лишь остроумцем. Итак, Шарль, несмотря на молодость — ему недавно минуло тридцать лет, — приучил себя к философскому взгляду на вещи и жил рассудком, заранее обдумывая последствия своих поступков и пути к достижению цели, тогда как люди его возраста обычно живут чувствами, удовольствиями и иллюзиями. Он прятал пылкость и восторженность, столь свойственные молодости, в тайниках своей души, благородной от рождения. Шарль Ванденес старался превратиться в человека бесстрастного и расчётливого и все свои способности употребить на то, чтобы довести до совершенства свои манеры, тонкость поведения, искусство обольщать; это поистине задача честолюбца; такую жалкую роль играют люди, желающие добиться того, что ныне называется высоким положением . Он в последний раз окидывал взглядом гостиные, где танцы были в разгаре. Ему, без сомнения, хотелось, покинув бал, унести с собою память о нём — так в театре зритель не уйдёт из ложи, не посмотрев заключительной сцены оперы. К тому же г-н де Ванденес по вполне понятной прихоти изучал смеющиеся лица и великолепное парижское празднество, на котором царило чисто французское оживление, мысленно сопоставляя всё это с новыми лицами, с новыми живописными картинами, ожидавшими его в Неаполе, где он предполагал провести несколько дней, перед тем как отправиться к месту назначения. Он как будто сравнивал Францию, такую изменчивую и уже изученную им, со страною, обычаи и пейзажи которой были известны ему лишь по противоречивым рассказам или по книгам, в большинстве случаев прескверно написанным. Кое-какие мысли, довольна поэтичные, хотя и ставшие теперь весьма избитыми, пришли ему в голову и ответили, быть может безотчётно, сокровенным желаниям его сердца, скорее требовательного, чем пресыщенного, скорее праздного, чем увядшего.
“Вот они, — размышлял он, — самые изысканные, самые богатые, самые знатные парижанки. Здесь нынешние знаменитости, известнейшие ораторы, представители известнейших аристократических родов, известнейшие литераторы; тут и художники, тут и власть имущие. А меж тем вокруг меня одни лишь мелкие интриги, мёртворождённые страсти, улыбки, которые ничего не выражают, беспричинное презрение, потухшие взгляды и блеск остроумия; но остроумие это растрачивается впустую. Все эти белолицые и румяные красавицы ищут развлечений, а не радости. Нет искренности в чувствах. Если вам нравятся только мишура, украшения из страусовых перьев, лёгкий флер, прелестные туалеты, изящные дамы, если вы поверхностно скользите по жизни, то это ваш мир. Удовольствуйтесь пустой болтовней, обворожительными улыбками и чувства в сердцах не ищите. А мне приелись все эти пошлые интриги, которые увенчиваются бракосочетанием, должностью супрефекта или казначея, а ежели дело дойдёт до любви, — тайными сделками, до такой степени свет стыдится даже подобия страсти. Ни на одном из этих весьма выразительных лиц не увидишь ничего, что возвещало бы душу, способную всецело предаться идее или терзаться угрызениями совести. И сожаление и несчастье стыдливо прикрываются здесь шутками. Не вижу я ни одной женщины, которую мне хотелось бы покорить, которая может увлечь в бездну. Да и найдёшь ли сильную страсть в Париже? Кинжал тут диковинка, и висит он в красивых ножнах, на золочёном гвозде. Женщины, помыслы, чувства людей — всё здесь заурядно. Страстей больше не существует, ибо исчезло своеобразие. Чины, ум, состояние — всё сравнялось, и все мы вырядились в чёрные фраки, словно облеклись в траур по умершей Франции. Мы не любим тех, кто подобен нам. Между любовником и любовницей должно существовать несходство, которое надобно сгладить, расстояние, которое надобно преодолеть. Эта пленительная сторона любви исчезла в 1789 году. Пресыщенность, скучные наши нравы порождены политическим строем. В Италии, по крайней мере, всё самобытно. Женщины там всё ещё хищные создания, опасные сирены, они безрассудны и руководствуются не логикой, а вкусами, вожделениями; их надо опасаться, как опасаются тигров…”
Подошла г-жа Фирмиани и прервала этот монолог, а с ним и тысячу противоречивых мыслей, недоконченных, смутных, которых не передать. Достоинство мечтаний именно в их расплывчатости; они своего рода умственный туман.
— Я хочу, — сказала она, беря его под руку, — представить вас особе, которая много о вас слышала и жаждет познакомиться с вами.
Она провела его в соседнюю гостиную и, улыбаясь, указала жестом и взглядом истинной парижанки на даму, сидевшую у камина.
— Кто это? — с живостью спросил граф де Ванденес.
— Женщина, о которой вы, разумеется, не раз говорили, хваля её или злословя о ней, женщина, живущая в уединении, женщина-загадка.
— Будьте великодушны, умоляю вас, скажите, кто она?
— Маркиза д’Эглемон.
— Я поучусь у неё: она сделала из своего весьма недалёкого мужа — пэра Франции, из ничтожного человека — политическую фигуру. Но скажите, в самом ли деле из-за неё умер лорд Гренвиль, как уверяют некоторые?
— Возможно. Была ли, нет ли трагедия, но бедняжка очень изменилась. Она ещё не выезжала в свет. Хранить четыре года постоянство в Париже что-нибудь да значит! Здесь она только потому, что…
Госпожа Фирмиани умолкла; потом добавила с лукавым видом:
— Я забыла, что говорить об этом нельзя. Ступайте же, побеседуйте с ней сами.
Шарль с минуту постоял неподвижно, прислонившись к косяку двери и не спуская внимательного взгляда с женщины, ставшей знаменитостью, хотя никто и не мог бы объяснить, в чём же причина её славы. В свете встречаешь немало таких презабавных несообразностей. В этом отношении репутация г-жи д’Эглемон не отличалась от установившейся репутации иных людей, вечно занятых никому неведомым делом: статистиков, что славятся своими глубокими познаниями, ибо все верят в их вычисления, которые они, впрочем, предпочитают не предавать гласности; политических деятелей, что носятся со своей единственной статьёй, напечатанной в газете; писателей и художников, чьи творения никогда не увидят света; учёных в глазах неучей: так Сганарель слыл латинистом среди тех, кто не знал латыни; людей, которым все приписывают талант в какой-нибудь определённой области — то ли способность стать во главе целого художественного направления, то ли выполнить весьма важное, ответственное дело. Многозначительное слово “специалист” словно нарочно создано для такой вот разновидности безмозглых моллюсков от политики и литературы. Шарль не мог отвести глаз от маркизы д’Эглемон и был недоволен этим: он досадовал, что женщина так сильно затронула его любопытство; впрочем, весь её облик опровергал те размышления, которым только что предавался молодой дипломат, глядя на танцующих.
Маркиза — в ту пору ей было тридцать лет — была хороша собой, хотя хрупка и уж очень изнежена. Удивительным обаянием дышало её лицо, спокойствие которого обнаруживало редкостную глубину души. Её горящий, но словно затуманенный какою-то неотвязной думою взгляд говорил о кипучей внутренней жизни и полнейшей покорности судьбе. Веки её были почти всё время смиренно опущены и поднимались редко. Если она и бросала взгляды вокруг, то они были печальны, и вы сказали бы, что она сберегает огонь глаз для каких-то своих сокровенных созерцаний. Потому-то каждый мужчина, наделённый недюжинным умом, испытывал необъяснимое влечение к этой кроткой и молчаливой женщине. Если рассудок и пытался разгадать, отчего она постоянно оказывает внутреннее противодействие настоящему во имя прошедшего, обществу во имя уединения, то душа старалась проникнуть в тайны этого сердца, видимо, гордого своими страданиями. Ни одна черта её не противоречила тем мыслям, которые она внушала с первого взгляда. Лицо её, как у многих женщин с очень длинными волосами, было бледно, просто белоснежно. У неё была необыкновенно тонкая кожа, а это почти безошибочный признак душевной чувствительности, что подтверждалось всем её обликом, тою изумительной законченностью черт, которою китайские художники наделяют свои причудливые творения. Её шея, пожалуй, была слишком длинна, зато нет ничего грациознее такой шеи, в её движениях есть отдалённое сходство с извивами змеи, чарующими глаз. Если бы не существовало ни одного признака из того множества признаков, по которым наблюдатель определяет самые скрытные характеры, то, чтобы судить о какой-нибудь женщине, было бы достаточно внимательно изучить повороты её головы, изгибы шеи, такие разнообразные, такие выразительные. Наряд г-жи д’Эглемон сочетался с её душевным состоянием. Густые волосы, заплетённые в косы, были уложены вокруг головы высокою короной, и в них не было ни единой драгоценности, словно она навеки простилась с роскошью. Её нельзя было заподозрить в мелких уловках кокетства, которые так портят иных женщин. Однако, как ни был прост её корсаж, он не совсем скрывал пленительные линии её стана. Вся прелесть её вечернего платья заключалась в удивительно изящном покрое, и если позволено искать “идею” в том, как ниспадает ткань, то можно сказать, что множество строгих складок её платья придавало ей особое благородство. Впрочем, и ей, как всем женщинам, была присуща извечная слабость — тщательная забота о красе рук и ног; но если она и выставляла их напоказ с некоторым удовольствием, то даже самой коварной сопернице было трудно назвать её жесты неестественными, так, казалось, были они безыскусны или усвоены с детских лет. Грациозная небрежность искупала этот намёк на кокетство. Следует отметить всю совокупность мелочей, все эти черточки, делающие женщину некрасивой или хорошенькой, привлекательной или отталкивающей, в особенности если в них чувствуется душа, которая всему придаёт гармонию, как это было у г-жи д’Эглемон. Её манеры удивительно хорошо сочетались со всем складом её лица, с её осанкой. Только в известном возрасте иные утончённые женщины умеют сделать красноречивым свой облик. Но что же открывает тридцатилетней женщине секрет выразительной внешности: радость или печаль, счастье или несчастье? Это живая загадка, и всякий истолкует её так, как подскажут ему желания, надежды, убеждения. Маркиза опиралась на подлокотники кресла, и вся её фигура, и то, как соединяла она кончики пальцев, словно играя, и линия её шеи, и то, как утомлённо склонялся в кресле её гибкий стан, изящный и словно надломленный, свободная и небрежная поза, усталые движения — всё говорило о том, что эту женщину ничто в жизни не радует, что ей неведомо блаженство любви, но что она мечтала о нём и что она сгибается под бременем воспоминаний, что женщина эта давным-давно разуверилась в будущем или в себе самой, что это женщина праздная, что жизнь её ничем не заполнена. Шарль де Ванденес залюбовался этой обворожительной картиной, “сделанной”, как он решил, искуснее, нежели “сделали бы её” женщины заурядные. Он знал д’Эглемона. При первом же взгляде на эту женщину, которую он раньше не видел, молодой дипломат понял, как велико несоответствие, диспропорция — употребим такое сухое слово — между супругами, что вряд ли маркиза любит мужа. Однако г-жа д’Эглемон вела себя безупречно, и добродетель придавала ещё больше ценности тем тайнам, которые, как все предполагали, она хранила в душе. Наконец Ванденес очнулся от изумления и стал придумывать, как бы вступить в разговор с г-жой д’Эглемон, решив — так подсказала ему дипломатическая, весьма обычная хитрость — привести её в замешательство дерзостью, чтобы посмотреть, как она отнесётся к его нелепому поведению.
— Сударыня, — начал он, усаживаясь подле неё, — я счастлив, ибо одна особа проговорилась, что я отмечен вами. Не знаю, право, чем я заслужил это! Весьма признателен вам, мне ещё никогда не случалось быть предметом такого благоволения. Вы виновница одного из моих новых недостатков: отныне я уже не буду скромен…
— И напрасно, сударь, — смеясь, подхватила Жюли, — предоставьте самомнение тем, кому больше нечем отличиться.