Раненые утихли. Дышат только тяжело. Лежат прямо на земле. Мы им подстелили шинели. Это куда менее устроенный блиндаж. Сбитое из досок подобие стола, покрытое газетой, — и все. На фоне сырой, обсыпающейся стенки нелепо выглядит наша лампа с зеленым абажуром. Мы ее перенесли из того блиндажа. Трудно даже понять, почему она сохранилась.
Карнаухов рисует огрызком карандаша какие-то цветочки на полях газеты. Он осунулся, и под глазами у него большие черные круги. Чумак, скинув тельняшку, просматривает швы.
— Надо будет побаниться, — устало говорит он, почесываясь. — Соединимся, устрою баню. Натаскаем ночью воды с Волги и выкупаемся. Все тело зудит.
— Пока война не кончится, все равно не избавишься, — успокаивает Карнаухов. — Белье не прожаривают. Постирают в Волге — и все. А что толку от такой стирки?
Я слежу за вздрагивающими под натянутой кожей, как мячики, бицепсами Чумака. По нему хорошо анатомию изучать.
— Вот кончится война, посадим Гитлера в бочку со вшами и руки свяжем, чтоб чесать не мог, — говорит он, не отрываясь от своей работы.
Сидящий в углу белобрысый связист весело смеется. Ему, по-видимому, нравится такой вариант наказания. Откровенно говоря, мне он тоже нравится. Вши, пожалуй, самое мучительное на фронте.
Чумак натягивает на себя тельняшку. Встает.
— Эх, закурить бы..
— Да, неплохо бы. Хотя бы «Мотор» за тридцать пять копеек. Одну на троих.
— «Мотор»… Что «Мотор»? Мечтать так уж мечтать…
— Вы что до войны курили, товарищ лейтенант?
— «Беломор» и «Труд». В Киеве такие были, тоже два рубля.
— И я «Беломор»… Толстые, хорошие. Ленинградские особенно.
— Что вы после этого в папиросах понимаете, — говорит Чумак. — О «Беломоре» мечтают. «Казбек» — вот это папиросы. Я по две пачки выкуривал в день. Было времечко.
Он ходит взад и вперед по блиндажу. Два шага туда, два шага сюда. Потягивается, закинув руки за голову.
— Наденешь чарли — тридцать сантиметров, кепку на брови, бабу под руки, — пошел по Примбулю.
— Ты кем до войны был?
— Я? Шофером «ЗИС» водил. Потом на «Червоной Украине» служил. По Примбулю в Севастополе хиба ж так гулял, в беленьких брючках и с лентами до пояса. Надраишь мелом бляху, гюйс выгладишь, чистенький — «форма раз», только черноморская, белые брюки с клинушками, и па-ашел в город.
— Ты до войны думал о чем-нибудь, кроме баб? А, Чумак?
Чумак останавливается. Как будто даже задумывается.
— О водке еще думал. О чем же еще. Денег — завались. Научным работником становиться не собирался. — Пауза. — А вот сейчас…
— Неужели простыл?..
Чумак отвечает не сразу. Засунув руки в карманы и расставив ноги, он старается подобрать слова.
— Не то чтоб простыл… Но вот на войне… — Опять пауза. — Понимаешь, до войны я сам себе царь и бог был. Была у меня шпана. Вместе выпивали, вместе морды били таким вот… — он слегка улыбается и обычным хитрым глазом подмигивает мне, — таким вот субчикам. Но, в общем, не в этом дело.
Он садится на край стола. Раскачивает ногой. Ему трудно сформулировать свою мысль. Вертится где-то, а в точку попасть не может.
— В Севастополе, например, такой случай. Еще в самом начале осады. В декабре, что ли, или в конце ноября? Не помню уже. Был у меня товарищ. Даже не товарищ, а просто вместе на «Червоной» служили. Терентьев. Тоже матрос. Потом вместе на берег в окопы попали. Около Французского кладбища. До войны мы с ним как кошка с собакой жили. Бабу одну все хотел отбить у меня. А паренек ничего — складный. У меня все кулаки чесались выбить ему пару зубчиков…
В углу начинает ворочаться раненый. Просит пить. Мы даем ему пососать мокрую тряпочку — все, что сейчас в наших силах. Он натягивает на лицо шинель и успокаивается. Я стараюсь не смотреть в ту сторону, где стоит термос с водой. Чумак кладет на него мокрую тряпочку и опять садится на край стола.
— В общем, не любил я его. Да и он меня…
Карнаухов сидит, подперев руками голову. Не сводит серых глаз с Чумака. Чумак раскачивает ногой.
— Выбил я ему таки парочку. А он мне ребра помял. Недельки две, а то и три вздохнуть по-настоящему не мог. Но не в этом дело… Короче говоря, фрицы мне всю спину разрывной изодрали. Шагах в пятнадцати от их окопов. Я думал, что совсем конец уже. Пузыри стал пускать. И, хрен его знает, не пошел ли бы совсем ко дну… А утром в нашем окопе очнулся. Оказывается, этот самый Терентьев приволок.
Несколько секунд мы сидим молча. Чумак ковыряет ногтем край стола. Карнаухов как сидел, так и сидит, подперев голову руками. Дрожит язычок пламени в лампе. Один кончик у него длинный и тонкий, черной струйкой лижет стекло.
— Умер он потом, этот Терентьев. Обе ноги оторвало. В Гаграх, в госпитале, узнал я. Мне его карточку передали. Просил перед смертью… В общем — нету Терентьева, что говорить…
Он соскакивает со стола и опять начинает ходить по блиндажу взад и вперед. Карнаухов, не поворачивая головы, следит за ним глазами.
— Понимаешь, до войны для меня ребята были, ну, как бы это сказать, ну, чтобы пить не скучно одному было. А сейчас… Вот есть у меня разведчик один. Да ты его знаешь, комбат, тот самый, из-за которого мы с тобой поругались вроде. Так я за него, знаешь, зубами горло перегрызу. Или Гельман — еврей. Куда хочешь посылай, все сделает. У него семью, в местечке где-то, всю целиком фашисты вырезали…
Он прерывает себя на полуслове и, круто повернувшись, выходит из блиндажа. Слышно, как скрипят ступеньки от его шагов. Карнаухов опять принимается за свой рисунок.
— Вы что, не в ладах с Чумаком были, товарищ лейтенант? — деликатно спрашивает он, не поднимая головы.
— Да. Что-то в этом роде, — отвечаю я. Карнаухов улыбается.
— Рассказывал мне давеча. Из-за какого-то убитого. Так, что ли?
— Да. С немца началось.
— Не понравились вы ему тогда, говорит.
— Что ж делать, на всех не угодишь.
— А теперь как? Наладилось?
— Что наладилось?
— Помирились?
— А разве мы ссорились? Просто характер у него строптивый. Приказаний не любит. Я люблю таких. То есть не тех, которые приказаний не выполняют, а таких, как Чумак, задиристых.
— В этом ему не откажешь.
— Не только в этом.
— А мне казалось, не такие вам нравиться должны.
— Не такие? А какие же?
— Ну, как вам сказать… Не одного поля вы ягоды, так сказать.
— А может…
Но на этом разговор кончается. Входит Чумак.
— А где бачок пустой? Из-под воды.
— Какой бачок?
— Ну термос. Не все ли равно. Он у входа стоял.
— А что — нет?
— Нет.
— Куда ж он делся?
— Вот я и спрашиваю.
— Я выходил, он у входа стоял, — говорит Карнаухов, — споткнулся еще.
— А теперь нет. Я все обшарил.
— Валега, вероятно, взял. Штопать дырку от осколка.
— А где Валега?
— Тут был. Недавно. Автомат чистил. А тебе зачем?
— Да надо ж с водой что-то соображать. И пить хочется, и пулеметы эти чертовы.
— Что ж ты сообразишь? — не понимаю я.
— Чего-нибудь… Старик вот говорит, будто журчит что-то. Он слева у оврага стоит. Говорит — журчит. Может, ключ какой.
— Какой там ключ. Керосин из цистерны течет. Ночью знаешь как слышно? До путей метров двести, не больше.
— А почему не проверить?
— Проверяй, если охота.
Мы разливаем оставшуюся воду по котелкам. Даже на два котелка не хватает. Взвалив термос на спину, Чумак уходит. Минут через пять объявляется Валега. Сидит в углу и чистит автомат, как будто и не уходил никуда.
— Ты где пропадал?
— Я не пропадал, — отвечает он, выковыривая грязь щепочкой из автомата.
— Бачок брал? Термос?
— Брал.
— Какого дьявола! Мы тут с ног сбились. Валега смотрит на меня с укоризной.
— Вы же сами говорили, что воды нет.
— Ну?
— Вот я и пошел за ней.
— За водой?
— Ну да — за водой.
— На Волгу, что ли?
— Нет. До Волги не дошел.
— Да ты говори толком. Принес, что ли, воды?
— Воды не принес. Вина принес. — И он опять углубляется в затыльник своего автомата.
Постепенно картина выясняется. Еще днем он наметил себе путь движения. Какую-то тропинку правее моста, в сторону третьего батальона.
— Отчего ж ты ничего не сказал?
— А вы б не пустили. Чего ж говорить. Короче говоря, до третьего батальона он не добрался, наткнулся на какую-то кухню немецкую.
— Там, около насыпи. Ночью, должно быть, приезжает. На конях. Здоровые такие, битюги. Я и подполз. А там как раз балочка, канавка. Они туда помои выливают. Два фрица сидят и курят. В темноте только огоньки видать. И вполголоса что-то по своему — хау, хау, хау… Потом один зажигалку зажег. Вижу, около кухни термоса стоят. Такие, как этот. Шагах в пяти. Наверное, чай или кофе, думаю. А они все лопочут, лопочут. Потом один ушел, другой остался. Сидит и курит. А я жду. Минут десять прождал. Все брюхо от помоев промокло. Потом он оправиться пошел. За кухню зашел. Я тут и взял один термос. А тот, наш, оставил. Пустой… Ругаться будут.
И Валега улыбается чуть-чуть, уголком рта. Это с ним редко случается.
— Вино — дрянь, кислятина… Как раз для пулемета. Мы выпиваем каждый по полстакану. Маленькими глотками, растягивая удовольствие, полоща рот. Потом ложимся спать.
Мне снится Черное море. Я ныряю со скалы в прозрачную, дрожащую солнечными иглами воду. А вокруг медузы — большие и маленькие, точно зонтики.
15
Атака наших не удается. Мы стоим в траншеях и следим за перестрелкой. Немцы сыплют из пулеметов без всякой передышки. Очереди сталкиваются, перекрещиваются, взлетают высоко в небо. То тут, то там на той стороне оврага вспыхивают минные разрывы. Потом все утихает. Минут десять еще постреливают минометы. Потом и они умолкают. Остаются дежурные методического огня. Мы возвращаемся в землянку.
До утра уже не спим. Разговор не клеится. Отсутствие табака делает нас раздражительными. Раненые все время просят пить. К утру еще один умирает.
В семь прилетает «рама». Урчит, урчит без конца, выворачиваясь, поблескивая стеклами. Потом без всякой подготовки немцы переходят в атаку.
Мы отстреливаемся четырьмя пулеметами. На двух — пулеметчики, на двух Чумак с Карнауховым и я с Валегой. Связисты со стариком держат фланги.
Солнце светит из-за спины. Стрелять хорошо.
Потом обстрел. Мы снимаем пулеметы и садимся на корточки. Осколки летят через голову. Только сейчас замечаю, как осунулся Валега. Щеки совсем ввалились и покрылись какими-то лишаями. А глаза большие и серьезные. Колени его почти касаются ушей.
Одна мина разрывается в проходе в нескольких шагах от нас.
— Сволочи! — говорит Валега.
— Сволочи! — повторяю я.
Обстрел длится минут двадцать. Это очень утомительно. Потом мы вытягиваем пулемет на площадку и ждем.
Чумак машет рукой. Я вижу только его голову и руку.
— Двоих левых накрыло, — кричит он.
Мы остаемся с тремя пулеметами.
Отражаем еще одну атаку. У меня заедает пулемет. Он немецкий, и я в нем плохо разбираюсь. Кричу Чумаку.
Он бежит по траншее. Хромает. Осколок задел ему мягкую часть тела. Бескозырка над правым ухом пробита.
— Угробило тех двоих, — говорит он, вынимая затвор. — Одни тряпки остались.
Я ничего не отвечаю. Чумак делает что-то неуловимое с затвором и вставляет его обратно. Дает очередь. Все в порядке.
— Патронов хватит, комбат?
— Пока хватит.
— Там еще один ящик лежит, у землянки. Последний, кажется…
— В него мина попала.
Он смотрит мне прямо в глаза. Я вижу в его зрачках свое собственное изображение.
— Не уйдем, лейтенант? — Губы его почти не шевелятся. Они сухие и совсем белые.
— Нет! — говорю я.
Он протягивает руку. Я жму ее. Изо всех сил жму.
Потом убивает старика сибиряка.
Опять стреляем. Пулемет трясется как в лихорадке. Я чувствую, как маленькие струйки пота текут у меня по груди, по спине, под мышками…
Впереди противная серая земля. Только один корявый, точно рука с подагрическими пальцами, кустик. Потом и он исчезает — срезает пулемет.
Я уже не помню, сколько раз появляются немцы. Раз, два, десять, двенадцать. В голове гудит. А может, то самолеты над головой? Чумак что-то кричит. Я ничего не могу разобрать. Валега подает ленты одну за другой. Как быстро они пустеют. Кругом гильзы, ступить негде.
Давай еще! Еще… Еще… Валега! Он тащит ящик.
У него смешно дрыгает зад — вправо, влево. Пот заливает глаза, теплый, липкий.
Давай!.. Давай!..
Потом какое-то лицо — красное, без пилотки, лоснящееся.
— Разрешите, товарищ лейтенант.
— Уйди…
— Да вы ж ранены…
— Уйди…
Лицо исчезает, вместо него что-то белое, или желтое, или красное. Одно на другое находит. В кино бывает такое: расплывающиеся круги, а сверху надпись. Круги расширяются, становятся бледнее, бесцветнее. Дрожат. Потом вдруг нашатырь. Круги исчезают. Вместо них лицо. Золотой чуб, расстегнутый ворот, глаза, смеющиеся голубые глаза. Ширяевские глаза. И чуб ширяевский. И лампа с зеленым абажуром. И нашатырем воняет так, что плакать хочется.
— Узнаешь, инженер?
И голос ширяевский. И кто-то трясет, обнимает меня, и чей-то воротник лезет в рот — шершавый и колючий.
Ну, конечно, это же наш блиндаж. И Валега. И Харламов. И Ширяев. Настоящий, живой, осязаемый, золоточубый Ширяев.
— Ну, узнаешь?
— Господи боже мой, конечно же!
— Ну, слава богу.
— Слава богу.
Мы трясем друг другу руки и смеемся и не знаем, что еще сказать. И все кругом почему-то смеются.
— Вы осторожнее, товарищ старший лейтенант, они же ранены. Совсем растрясете.
Это, конечно, Валега. Ширяев отмахивается.
— Какое там раненый. Сорвало кожу, и все. Завтра заживет.
Я чувствую слабость. Голова кружится. Особенно при поворотах.
— Пить хочешь?
Я не успеваю ответить, в зубах моих кисловатая жестянка, и что-то холодное, приятное разливается по всему телу.
— Откуда взялся, Ширяев?
— С луны свалился.
— Нет. Серьезно.
— Как — откуда? Получил назначение, и все. Комбатом в твой батальон. Недоволен?
Он ничуть не изменился. Даже не похудел. Такой же крепкий, ширококостый, подтянутый, в пилотке на одну бровь.
— А тебя малость того… подвело, — говорит он, и широкая белозубая улыбка никак не может сойти с его лица. — Не очень-то отдыхаете.
— Да, насчет отдыха слабовато… Но погоди, погоди. Сейчас-то вы откуда взялись?
— Не все ли равно откуда. Взялись, и все.
— А фрицы?
— Фрицы — фрицами. Из оврага убежали. Двух пленных даже оставили.
— А вас много?
— Как сказать. Два батальона. Твой и третий. Человек пятьдесят.
— Пятьдесят?
— Пятьдесят.
— Врешь!
Он опять смеется. И все окружающие смеются.
— Чего же врать. По-твоему, много?
— А по-твоему?
— Как сказать…
— Стой… А мост? Мост как?
— Сидят еще там человек пять, — вставляет Харламов, — но не долго уж им.
— Здорово. Просто здорово. А Чумак, Карнаухов?
— Живы, живы…
— Ну, слава богу. Дай-ка еще водицы.
Я выпиваю еще полторы кружки, Ширяев встает.
— Приводи себя в порядок, а я того, посмотрю, что там делается. Вечером потолкуем — Оскол, Петропавловку вспомним. Помнишь, как на берегу с тобой сидели? — Он протягивает руку. — Да, Филатова помнишь? Пулеметчика. Пожилой такой, ворчун.
— Помню.
— Немецким танком раздавило. Не отошел от пулемета. Так и раздавило их вместе.
— Жаль старика.
— Жаль. Мировой старик был.
— Мировой.
Несколько секунд мы молчим.
— Ну, я пошел.
— Валяй. Вечером, значит.
И он уходит, надвинув пилотку на левую бровь.
Валега вынимает из кармана завернутый в бумажку табак и протягивает мне.
* * *
Вечером мы сидим с Ширяевым на батальонном КП — в трубе под насыпью.
Рана у меня чепуховая — сорвало кожу на лбу и дорожку в волосах сделало. Я могу даже пить. Правда, немного. И мы пьем какой-то страшно вонючий не то спирт, не то самогон. Закусываем селедкой. Это та самая, которую я выкинул на сопке. Валега, конечно, не мог перенести этого.
— Разве можно выбрасывать. Прошлый раз выпивали, сами говорили: «Вот селедочки бы, Валега…» — и раскладывает ее аккуратненькими ломтиками, без костей, на выкраденной из харламовского архива газете. Из-за этого у них всегда возникают ссоры.
Мы сидим и пьем, вспоминаем июнь, июль, первые дни отступления, сарайчики, в которых расстались. После этого Ширяев почти весь батальон потерял. Немцы их около Кантемировки окружили. Сам он чуть в плен не попал. Потом с четырьмя оставшимися бойцами двинулся на Вешенскую. Там опять чуть к немцам не попали. Выкрутились. Перебрались через Дон. За Доном в какую-то дивизию угодил, собранную из остатков разбитых. Воевал под Калачом. Был легко ранен. Попал в Сталинград — в резерв фронта. Там около месяца проторчал и вот сейчас получил назначение в наш полк комбатом.
Лежа на деревянной, сбитой из досок койке, я рассматриваю Ширяева. Стараюсь найти в нем хоть какую-нибудь перемену. Нет, все тот же — даже голубой треугольник майки выглядывает из-за расстегнутого ворота.
— О Максимове ничего не слыхал? — спрашиваю я.
— Нет. Говорил мне кто-то, не помню уже кто, будто видел его где-то по эту сторону Дона. Но маловероятно. Я всю эту сторону исколесил — ни разу не встретил.
— А из наших с кем встречался?
— Из наших? — Ширяев морщит нос. — Из наших… кое-кого из командиров рот. Начальника разведки — Гоглидзе. На машине проехал. Рукой махал. Ну, кого еще? Из медсанбата девчат. Парторга Быстрицкого… Да! — Он хлопает ладонью по столу. — Как же! Друга твоего, химика, как его?
— Игоря? Где? — Я даже приподымаюсь.
— На этой уже стороне. Дней пять тому назад.
— Врешь.
— Опять врешь. На «Красном Октябре» он. В Тридцать девятой.
— В Тридцать девятой?
— И не химик почему-то, а тоже инженер, как ты. Какие-то минные поля, фугасы, тому подобная хреновина.
— А ты что в Тридцать девятой делал?
— Да ничего. Случайно совсем вышло. Штаб армии искал. Какой-то дурак сказал мне, что он в Банном овраге. Я и двинул туда. А там знаешь что делается? За три шага ничего не видно. Дым, пыль, — черт-те что… «Певуны» как раз налетели. Я — в щель. Даже не в щель, а так что-то. Потом вижу дверь деревянную. Давай туда, хоть от осколков спасет. Влезаю внутрь. Потом, когда они уже улетели, хочу уходить, а меня кто-то за руку. Смотрю — Игорь твой. Не узнал даже сначала. Усики сбрил. Черный весь, закопченный. По глазам только и узнал.
— Ну живой, здоровый?
— Живой, здоровый. О тебе, конечно, спрашивал. А что я мог сказать? Не знаю — и все. Пожалели мы, пожалели, а потом он и говорит, будто в Сто восемьдесят четвертой ты. Боялся только, что цифру перепутал. Но я записал все-таки. Решил обязательно к тебе попасть. Вакантных мест теперь в дивизии знаешь сколько. В штабе армии и попросился в Сто восемьдесят четвертую. Они с распростертыми объятиями. А в дивизии узнал, в каком ты полку.
— Молодчина, ей-богу!
— Вот так-то оно и вышло…
— А Седых не видал?
— Нет, не видал. И спросить забыл. Мы всего минут десять разговаривали.
— Его портсигар до сих пор у меня хранится. На прощанье мне подарил.
назад<<< 1 2 . . .15 . . . 25 >>>далее