"Не надо было так",-- шепотом сказал отец. "Заступайся, заступайся, голубчик..." "Да нет, я ничего. Только мало ли что бывает. Человек переутомился, сдал, как говорится. Может быть,-- Бог его знает!-- может быть, действительно после такой встряски он изменится к лучшему... Я, знаешь, пойду посмотреть, что она делает".
А на следующий день он долго беседовал со знаменитым психиатром, в санатории которого лежал Лужин. У психиатра была черная ассирийская борода и влажные, нежные глаза, которые чудесно переливались, пока он слушал собеседника. Он сказал, что Лужин не эпилептик и не страдает прогрессивным параличом, что его состояние есть последствие длительного напряжения и что, как только с Лужиным можно будет столковаться, придется ему внушить, что слепая страсть к шахматам для него гибельна, и что на долгое время ему нужно от своей профессии отказаться и вести совершенно нормальный образ жизни. "Ну, а жениться такому человеку можно?" "Что же,-- если он не импотент...-- нежно улыбнулся профессор.-- Да и в супружестве есть для него плюс. Нашему пациенту нужен уход, внимание, развлечения. Это временное помутнение сознания, которое теперь постепенно проходит. Насколько можно судить,-- наступает полное прояснение".
Слова психиатра произвели дома легкую сенсацию. "Значит, шахматам капут? -- с удовлетворением отметила мать.-- Что же это от него останется,-- одно голое сумасшествие?" "Нет-нет,-сказал отец.-- О сумасшествии нет никакой речи. Человек будет здоров. Не так страшен черт, как его малютки. Я сказал "малютки",-- ты слышишь, душенька?" Но дочь не улыбнулась, только вздохнула. По правде сказать, она чувствовала себя очень усталой. Большую часть дня она проводила в санатории, и было что-то невероятно утомительное в преувеличенной белизне всего окружающего и в бесшумных белых движениях сестер. Все еще очень бледный, обросший щетиной, в чистой рубашке, Лужин лежал неподвижно. Правда, бывали минуты, когда он поднимал под простыней колено или мягко двигал рукой, да и в лице проходили легкие теневые перемены и в раскрытых глазах бывал иногда почти осмысленный свет,-- но все же только и можно было о нем сказать, что он неподвижен,-- тягостная неподвижность, изнурительная для взгляда, искавшего в ней намека на сознательную жизнь. И взгляд нельзя было отвести,-- так хотелось проникнуть под этот желтовато-бледный лоб, который изредка сморщивался от неведомого внутреннего движения, проникнуть в неведомый туман, трудно шевелящийся, пытающийся, быть может, распутаться, сгуститься в отдельные земные мысли. Да, было движение, было. Безобразный туман жаждал очертаний, воплощений, и однажды во мраке появилось как бы зеркальное пятнышко, и в этом тусклом луче явилось Лужину лицо с черной курчавой бородой, знакомый образ, обитатель детских кошмаров. Лицо в тусклом зеркальце наклонилось, и сразу просвет затянулся, опять был туманный мрак и медленно рассеивавшийся ужас. И по истечении многих темных веков -- одной земной ночи -- опять зародился свет, и вдруг что-то лучисто лопнуло, мрак разорялся, и остался только в виде тающей теневой рамы, посреди которой было сияющее голубое окно. В этой голубизне блестела мелкая, желтая листва, бросая пятнистую тень на белый ствол, скрытый пониже темно-зеленой лапищей елки; и сразу это видение наполнилось жизнью, затрепетали листья, поползли пятна по стволу, колыхнулась зеленая липа, и Лужин, не выдержав, прикрыл глаза, но светлое колыхание осталось под веками. "Там, в роще, я что-то зарыл",-- блаженно подумал он. И только хотел вспомнить, что именно, как услышал над собой шелест и два спокойных голоса. Он стал вслушиваться, стараясь понять, где он, и почему на лоб легло что-то мягкое и холодное, Погодя, он снова открыл глаза. Толстая белая женщина держала ладонь у него на лбу,-- а там, в окне, было все то же счастливое сияние. Он подумал, что сказать, и, увидев на ее груди приколотые часики, облизал губы и спросил, который час. Сразу кругом произошло движение, женщины зашептались, и с удивлением Лужин заметил, что понимает их язык, сам может на нем говорить. "Который час""-- повторил он. "Девять часов утра,-- сказала одна из женщин,-- Как вы себя чувствуете?" В окно, если чуть приподняться, был виден забор, тоже в пятнах теней. "По-видимому, я попал домой",-- в раздумий проговорил Лужин и опять опустил пустую, легкую голову на подушку. Он слышал некоторое время шепот, легкий звон стекла... Ему показалось, что нелепость всего происходящего чем-то приятна, и что удивительно хорошо лежать, не двигаясь. Так он незаметно заснул и, когда проснулся, увидел опять голубой блеск русской осени. Но что-то изменилось, кто-то незнакомый появился рядом с его постелью. Лужин повернул голову: на стуле справа сидел господин в белом, с черной бородой, и внимательно смотрел улыбающимися глазами. Лужин смутно подумал, что он похож на мужика с мельницы, но сходство сразу пропало, когда господин заговорил: "Карашо?"-- дружелюбно осведомился он. "Кто вы?"-- спросил Лужин по-немецки. "Друг,-- ответил господин,-- верный друг. Вы были больны, но теперь здоровы. Слышите,-- совершенно здоровы". Лужин стал думать над этими словами, но господин не дал ему додуматься и ласково сказал; "Вы должны лежать тихо. Отдыхайте. Побольше спите".
Так Лужин вернулся обратно из долгого путешествия, растеряв по дороге большую часть багажа, и лень было восстанавливать пропажу. Эти первые дни выздоровления были тихи и плавны; женщины в белом вкусно кормили его; приходил обворожительный бородач, и говорил приятные вещи, и смотрел агатовым взглядом, который теплом разливался по телу. Вскоре Лужин стал замечать, что в комнате бывает еще кто-то,-трепетное, неуловимое присутствие. Раз, когда он проснулся, кто-то беззвучно и торопливо уходил, как бы знакомый шепот возник рядом и сразу погас. И в разговоре бородатого друга стали мелькать намеки на что-то таинственное и счастливое; оно было в воздухе вокруг него, и в осенней прелести окна, и дрожало где-то за дверью,-- загадочное, увертливое счастье. И Лужин постепенно стал понимать, что райская пустота, в которой витают его прозрачные мысли, со всех сторон заполняется. Но ему повезло: первым явилось наиболее счастливое видение его жизни.
Предупрежденный о близости прекрасного события, он смотрел сквозь решетку изголовья на белую дверь и ждал, что вот сейчас она откроется, и сбудется наконец предсказание. Но дверь не открывалась. Вдруг сбоку, вне поля его зрения, что-то шелохнулось. Под прикрытием большой ширмы кто-то стоял и смеялся. "Иду, иду, один момент",-- забормотал Лужин, высвобождая ноги из-под простыни и вытаращенными глазами ища под стулом, рядом с постелью, какой-нибудь обуви. "Никуда вы не пойдете",-- сказал голос, и розовое платье мгновенно заполнило пустоту.
То, что его жизнь прежде всего озарилась именно с этой стороны, облегчило его возвращение. Некоторое еще время оставались в тени жестокие громады, боги его бытия. Произошел нежный оптический обман: он вернулся в жизнь не с той стороны, откуда вышел, и работу по распределению его воспоминаний взяло на себя то удивительное счастье, которое первым встретило его. И когда, наконец, эта область жизни была полностью восстановлена, и вдруг, с грохотом обрушившейся стены, появился Турати, турнир и все предыдущие турниры,-- этому же счастью удалось увести сопротивлявшийся образ Турати и положить обратно в ящик зашевелившиеся было шахматные фигуры. Как только они опять оживали, их твердо захлопывали снова -- и борьба продолжалась недолго. Помогал доктор, дорогие каменья его глаз переливались и таяли; он говорил о том, что кругом свободный и светлый мир, что игра в шахматы -- холодная забава, которая сушит и развращает мысль, и что страстный шахматист так же нелеп, как сумасшедший, изобретающий перпетуум мобиле или считающий камушки на пустынном берегу океана. "Я вас перестану любить,-- говорила невеста,-- если вы будете вспоминать о шахматах,-- а я вижу каждую мысль, так что держитесь". "Ужас, страдание, уныние,-- тихо говорил доктор,-- вот что порождает эта изнурительная игра". И он доказывал Лужину, что сам Лужин хорошо это знает, что Лужин не может подумать о шахматах без отвращения, и, таинственным образом тая, переливаясь и блаженно успокаиваясь, Лужин соглашался с его доводами. И по огромному, прекрасно пахнувшему санаторскому саду Лужин прогуливался в новеньких ночных туфлях из мягкой кожи и одобрительно отзывался о георгинах, и рядом шла его невеста и почему-то думала о читанной в детстве книжке, где все неприятности в жизни одного гимназиста, бежавшего из дома со спасенной им собакой, разрешались удобной для автора горячкой (не тифом, не скарлатиной, а просто горячкой), и нелюбимая дотоле молодая мачеха так ухаживала за ним, что он ее вдруг начинал ценить и звать мамой, и теплая слезинка скатывалась по щеке, и все было очень хорошо. "Лужин здоров",-- сказала она, с улыбкой глядя на его тяжелый профиль (профиль обрюзгшего Наполеона), опасливо склоненный над цветком, который,-- Бог его знает,-- мог укусить. "Лужин здоров. Лужин гуляет. Лужин очень милый". "Не пахнет",-- баском сказал Лужин. "И не должно пахнуть,-ответила она, взяв его под руку.-- Это у георгин не принято. А вон тот белый господин -- табак. Он здорово пахнет ночью. Когда я была маленькая, я всегда высасывала сок из серединки. Теперь уже невкусно". "У нас в саду...-- начал Лужин и задумался, щурясь на клумбы.-- Имелись вот эти цветочки,-- сказал он.-Сад был вполне презентабельный". "Астры,-- пояснила она.-- Я их не люблю. Они жесткие. А в нашем саду..."
Вообще много говорилось о детстве. Говорил и профессор, расспрашивал Лужина: "У вашего отца была земля? Не правда ли?" Лужин кивал. "Земля, деревня-- это превосходно,-- продолжал профессор.-- У вас были, верно, лошади, коровы?" Кивок. "Дайте мне представить себе ваш дом... Кругом вековые деревья... Дом большой, светлый. Ваш отец возвращается с охоты..." Лужин вспомнил, как однажды отец принес толстого, неприятного птенчика, найденного в канаве. "Да",-- неуверенно ответил Лужин. "Какие-нибудь подробности,-- мягко попросил профессор.-Пожалуйста. Прошу вас. Меня интересует, чем вы занимались в детстве, как играли. У вас были, наверное, солдатики..."
Но Лужин при этих беседах оживлялся редко. Зато мысль его, беспрестанно подталкиваемая такими расспросами, возвращалась снова и снова к области его детства. То, что он вспоминал, невозможно было выразить в словах,-- просто не было взрослых слов для его детских впечатлений,-- а если он и рассказывал что-нибудь, то отрывисто и неохотно,-- бегло намечая очертания, буквой и цифрой обозначая сложный, богатый возможностями ход. Дошкольное, дошахматное детство, о котором он прежде никогда не думал, отстраняя его с легким содроганием, чтобы не найти в нем дремлющих ужасов, унизительных обид, оказывалось ныне удивительно безопасным местом, где можно было совершать приятные, не лишенные пронзительной прелести экскурсии. Лужин сам не мог понять, откуда волнение,-- почему образ толстой француженки с тремя костяными пуговицами сбоку, на юбке, которые сближались, когда ее огромный круп опускался в кресло,-- почему образ, так его раздражавший в то время, теперь вызывает чувство нежного ущемления в груди. Он вспоминал, как в петербургском доме ее астматическая тучность предпочитала лестнице старомодный, водой движимый лифт, который швейцар пускал в ход при помощи рычага на стене вестибюля. "В путь-дорогу",-- неизменно говорил швейцар, закрывая за ней дверные половинки, и тяжкий, отдувающийся, вздрагивающий лифт медленно полз вверх по толстому бархатному шнуру, и мимо лифта, по облупленной стене, видной сквозь стекло, медленно спускались темные географические пятна, те пятна сырости и старости, среди которых, как и среди небесных облаков, господствует мода на очертания Черного моря и Австралии. Иногда маленький Лужин поднимался вместе с ней, но чаще оставался внизу и слушал, как в вышине, за стеной, трудно взбирается лифт,-- и он всегда надеялся, маленький Лужин, что лифт на полпути застрянет. Частенько так и случалось. Шум прекращался, из неизвестного междустенного пространства доносился вопль о помощи; швейцар внизу двигал, гакая, рычагом, и открывал дверь в черноту и, глядя вверх, деловито спрашивал: "Поехали?" Наконец что-то содрогалось, приходило в движение, и через некоторый срок спускался лифт -- уже пустой. Пустой. Бог весть, что случилось с ней,-- быть может, доехала она уже до небес и там осталась, со своей астмой, лакричными конфетами и пенсне на черном шнурке. Пустым вернулось воспоминание, и в первый раз, быть может, за всю свою жизнь Лужин задался вопросом,-- куда же, собственно говоря, все это девается, что сталось с его детством, куда уплыла веранда, куда уползли, шелестя в кустах, знакомые тропинки?
Непроизвольным движением души он этих тропинок искал в санаторском саду, но у клумб был другой очерк, и березы были размещены иначе, и просветы в их рыжей листве, налитые осенней синевой, никак не соответствовали рисунку тех памятных березовых просветов, на которые он эти вырезанные части лазури так и этак накладывал. Неповторим как будто был тот далекий мир, в нем бродили уже вполне терпимые, смягченные дымкой расстояния образы его родителей, и заводной поезд с жестяным вагоном, выкрашенным под фанеру, уходил жужжа под воланы кресла, и Бог знает, что думал при этом кукольный машинист, слишком большой для паровоза и потому помещенный в тендер.
Таково было детство, охотно посещаемое теперь мыслью Лужина. Затем шла другая пора, долгая шахматная пора, о которой и доктор и невеста говорили, что это были потерянные годы, темная пора духовной слепоты, опасное заблуждение,-потерянные, потерянные годы. О них не следовало вспоминать. Там таился, как злой дух, чем-то страшный образ Валентинова. Ладно, согласимся, довольно,-- потерянные годы,-- долой их,-забыто,-- вычеркнуто из жизни. И, если так исключить их, свет детства непосредственно соединялся с нынешним светом, выливался в образ его невесты. Она выражала собой все то ласковое и обольстительное, что можно было извлечь из воспоминаний детства,-- словно пятна света, рассеянные по тропинкам сада на мызе, срослись теперь в одно теплое, цельное сияние.
"Радуешься?-- уныло спросила мать, глядя на ее оживленное лицо.-- Скоро сыграем свадьбу?" "Скоро,-- ответила она и бросила свою кругленькую серую шляпу на диван.-- Во всяком случае он на днях оставит санаторию". "Здорово твоему отцу влетит,-- марок тысяча". "Я сейчас по всем книжным магазинам рыскала,-- вздохнула дочь.-- Он непременно требовал Жюль Верна и Шерлока Холмса. И оказывается, что он никогда не читал Толстого". "Конечно-- он мужик,-- пробормотала мать,-- Я всегда это говорила". "Слушай, мама,-- сказала она, слегка хлопая перчаткой по пакету с книгами,-- давай условимся. С сегодняшнего дня больше никаких таких милых замечаний. Это глупо, унизительно для тебя и, главное, совершенно ни к чему". "Не выходи ты за него замуж,-- изменившись в лице, проговорила мать.-- Не выходи. Умоляю тебя. Ну, хочешь,-- я бухнусь перед тобой на колени..." И, опираясь одной рукой о кресло, она стала с трудом сгибать ногу, медленно опуская свое большое, слегка похрустывавшее тело. "Пол продавишь",-- сказала дочь и, захватив книги, вышла из комнаты.
Путешествие Фогга и мемуары Холмса Лужин прочел в два дня и, прочитав, сказал, что это не то, что он хотел,-- неполное, что ли, издание. Из других книг ему понравилась "Анна Каренина" -- особенно страницы о земских выборах и обед, заказанный Облонским. Некоторое впечатление произвели на него и "Мертвые души", причем он в одном месте неожиданно узнал целый кусок, однажды в детстве долго и мучительно писанный им под диктовку. Кроме так называемых классиков, невеста ему приносила и всякие случайные книжонки легкого поведения -- труды галльских новеллистов. Все, что только могло развлечь Лужина, было хорошо-- даже эти сомнительные новеллы, которые он со смущением, но с интересом читал. Зато стихи (например, томик Рильке, который она купила по совету приказчика) приводили его в состояние тяжелого недоумения и печали. Соответственно с этим профессор запретил давать Лужину читать Достоевского, который, по словам профессора, производит гнетущее действие на психику современного человека, ибо, как в страшном зеркале...
"Ах, господин Лужин не задумывается над книгой,-- весело сказала она.-- - А стихи он плохо понимает из-за рифм, рифмы ему в тягость".
И странная вещь: несмотря на то, что Лужин прочел в жизни еще меньше книг, чем она, гимназии не кончил, ничем другим не интересовался, кроме шахмат,-- она чувствовала в нем призрак какой-то просвещенности, недостающей ей самой. Были заглавия книг и имена героев, которые почему-то были Лужину по-домашнему знакомы, хотя самих книг он никогда не читал. Речь его была неуклюжа, полна безобразных, нелепых слов,-- но иногда вздрагивала в ней интонация неведомая, намекающая на какие-то другие слова, живые, насыщенные тонким смыслом, которые он выговорить не мог. Несмотря на невежественность, несмотря на скудость слов, Лужин таил в себе едва уловимую вибрацию, тень звуков, когда-то слышанных им.
Ни об его некультурности, ни о прочих его недостатках мать больше не говорила, после того дня, когда, оставшись одна в коленопреклоненном положении, она всласть нарыдалась, щекой приложившись к ручке кресла. "Я бы все поняла,-- сказала она потом мужу,-- все поняла и простила бы, если бы она действительно любила его. Но в том-то и ужас..." "Нет, это не совсем так,-- прервал муж.-- Мне тоже сперва казалось, что все это чисто головное. Но ее отношение к его болезни меня убеждает в обратном. Конечно, такой союз опасен, да и она могла бы лучше выбрать... Хотя он из старой дворянской семьи, но его узкая профессия наложила на него некоторый оттенок. Вспомни Ирину, которая стала актрисой,-- вспомни, какой она потом приехала к нам. Все же, не взирая на эти все дефекты, я считаю, что он человек хороший. Вот ты увидишь, он займется теперь каким-нибудь полезным делом. Я не знаю, как ты, но я просто не решаюсь больше ее отговаривать. По-моему, если уж хочешь знать мое мнение,-- следует, скрепя сердце, принять неизбежное".
Он говорил долго и бодро, держась очень прямо и стуча крышечкой портсигара.
"Я только одно чувствую,-- повторяла жена,-- она его не любит".
11
В зачаточном пиджаке без одного рукава, стоял обновляемый Лужин боком к трюмо, и лысый портной то проводил мелом по его плечам и спине, то втыкал в него булавки, с поразительной ловкостью вынимая их изо рта, где, по-видимому, они естественно росли. Из всех образцов сукна, аккуратно, по тонам, расположенных в альбоме, Лужин выбрал квадрат темно-серый, и невеста долго щипала соответствующее сукно, которое портной бросил с глухим стуком на прилавок, молниеносно развернул и, выпятившись, прижал к груди, словно прикрывая наготу. Она нашла, что сукно склонно мяться, и тогда лавина плотных свертков стала заносить прилавок, и портной, моча палец о нижнюю губу, разворачивал, разворачивал. Выбрано было наконец сукно, тоже темно-серое, но гибкое и нежное, даже как будто чуть мохнатое, и теперь Лужин, распределенный в трюмо по частям, по разрезам, словно для наглядного обучения (...вот чисто выбритое, полное лицо, вот то же лицо в профиль, а вот редко самим субъектом видаемый затылок, довольно коротко подстриженный, со складочками на шее и слегка оттопыренными, розовым светом пронизанными ушами...), посматривал на себя и на материю, не узнавая в ней прежней гладкой и щедрой целины. "Я думаю, что нужно спереди чуточку уже",-- сказала невеста, и портной, отойдя на шаг, прищурился на лужинскую фигуру, промурлыкал с вежливым смешком, что господин несколько в теле, а потом взялся за новорожденные отвороты, что-то подтянул, что-то подколол, меж тем, как Лужин, с жестом, свойственным всем людям в его положении, слегка отводил руку или сгибал ее в локте, глядя себе на кисть и стараясь свыкнуться с рукавом. Мимоходом портной полоснул его мелом по сердцу, намечая карманчик, после чего безжалостно сорвал уже как будто готовый рукав и стал проворно вынимать булавки из лужинского живота.
Кроме хорошего костюма, Лужину был сделан и фрак; старомодный же смокинг, найденный на дне его сундучка, был тем же портным изменен к лучшему. Его невеста не смела спросить, боясь возбудить шахматные воспоминания, зачем нужны были Лужину в прежние дни смокинг и шапокляк, и поэтому никогда не узнала о некоем большом обеде в Бирмингаме, на котором, между прочим, Валентинов... Ну да Бог с ним.
Обновление лужинской оболочки этим не ограничилось. Появились рубашки, галстуки, носки,-- и Лужин все это принимал с беззаботным интересом. Из санатории он переехал в небольшую, с веселыми обоями, комнату, снятую во втором этаже невестиного дома, и, когда он переезжал, у него было точь-в-точь такое же чувство, как когда в детстве возвращался из деревни в город. Всегда странно это городское новоселье. Спать ляжешь, и все так ново: в тишине плетущимся цоканием оживают на несколько мгновений ночные торцы, окна завешены плотнее и пышнее, чем в усадьбе; во мраке, едва облегченном светлой чертой неплотно закрытой двери, выжидательно застыли предметы, еще не совсем потеплевшие, не до конца возобновившие знакомство после долгого летнего перерыва. А проснешься-- трезвый серый свет за окнами, в молочной мути неба скользит солнце, похожее на луну, и вдруг в отдалении -- наплыв военной музыки: она приближается оранжевыми волнами, прерывается торопливой дробью барабана, и вскоре все смолкает, и, вместо щекастых трубных звуков, опять невозмутимый стук копыт, легкое дребезжание петербургского утра
"Вы забываете тушить свет в коридоре,-- с улыбкой сказала пожилая немка, сдававшая ему комнату.-- Вы забываете закрывать вашу дверь на ночь". И невесте его она тоже пожаловалась -рассеян, мол, как старый профессор.
"Вам уютно, Лужин?-- спрашивала невеста.-- Вы спите хорошо, Лужин? Нет, я знаю, что неуютно, но ведь это скоро все изменится". "Не надо больше откладывать,-- бормотал Лужин, обняв ее и скрестив пальцы у нее на бедре.-- Садитесь, садитесь, не надо откладывать. Давайте, завтра вступим. Завтра. В самый законный брак". "Да, скоро, скоро,-- отвечала она.-- Но нельзя же в один день. Есть еще одно учреждение. Там мы с вами будем висеть на стене в продолжение двух недель, и ваша жена тем временем приедет из Палермо, посмотрит на имена и скажет: нельзя, Лужин -- мой".
"Затеряла,-- ответила мать, когда она к ней обратилась за своей метрикой.-- Засунула и затеряла. Не знаю, ничего не знаю". Бумага, однако, быстрехонько нашлась. Да и поздно было теперь предупреждать, запрещать, придумывать трудности. С роковой гладкостью подкатывала свадьба, которую было невозможно задержать, словно стоишь на льду, скользко, нет упора. Ей пришлось смириться и подумать о том, чем украсить и как подать дочернего жениха, чтобы не стыдно было перед людьми, и как собраться с силами, чтобы на свадьбе улыбаться, играть довольную мать, хвалить честность и доброту Лужина. Думала она и о том, сколько уже ушло денег на Лужина и сколько еще уйдет, и старалась изгнать из воображения страшную картину: Лужин в дезабилье, пышущий макаковой страстью, и ее из упрямства покорная, холодная, холодная дочь. Меж тем и рама для этой картины была готова. Была снята поблизости не очень дорогая, но недурно обставленная квартира, правда -- в пятом этаже, но что же делать, для лужинской одышки есть лифт, да и лестница не крута, со стульчиком на каждой площадке, под расписным окном. Из просторной прихожей, условно оживленной силуэтными рисунками в черных рамочках, дверь налево открывалась в спальню, а дверь направо -- в кабинет. Далее, по правой же стороне прихожей, находилась дверь в гостиную; смежная с нею столовая была несколько длиннее, за счет прихожей, которая в этом месте благополучно превращалась в коридор,-- превращение, целомудренно скрытое плюшевой портьерой на кольцах. Налево от коридора была ванная, за нею людская, а в конце -- дверь в кухню.
Будущей обитательнице этой квартиры понравилось расположение комнат; их обстановка пришлась ей менее по вкусу. В кабинете стояли коричневые бархатные кресла, книжный шкап, увенчанный плечистым, востролицым Данте в купальном шлеме, и большой, пустоватый письменный стол с неизвестным прошлым и неизвестным будущим, Валкая лампа на черном витом столбе под оранжевым абажуром высилась подле оттоманки, на которой были забыты светлошерстый медвежонок и толстомордая собака с широкими розовыми подошвами и пятном на глазу. Над оттоманкой висел фальшивый гобелен, изображавший пляшущих поселян.
Из кабинета -- ежели легонько толкнуть раздвижные двери -открывался сквозной вид: паркет гостиной и дальше столовая с буфетом, уменьшенным перспективой. В гостиной зеленым лоском отливала пальма, по паркету были рассеяны коврики. Наконец,-столовая, с выросшим теперь до естественной величины буфетом и с тарелками по стенам. Над столом одинокий пушистый чертик повисал с низкой лампы. Окно было фонарем, и оттуда можно было видеть сквер с фонтаном в конце улицы. Вернувшись к столу, она поглядела через гостиную в даль кабинета, на гобелен, в свою очередь уменьшившийся, затем вышла из столовой в коридор и направилась через прихожую в спальню. Там стояли, тесно прижавшись друг к дружке, две пухлые постели. Лампа оказалась в мавританском стиле, занавески на окнах были желтые, что сулило по утрам обманный солнечный свет,-- и в простенки висела гравюра: вундеркинд в ночной рубашонке до пят играет на огромном рояле, и отец, в сером халате, со свечой в руке, замер, приоткрыв дверь,
Кое-что пришлось добавить, кое-что изъять. Из гостиной был убран портрет хозяйского дедушки, а из кабинета поспешно изгнали восточного вида столик с перламутровой шахматной доской. Окно в ванной комнате, снизу голубовато-искристое, будто подернутое морозом, оказалось надтреснутым в своей верхней прозрачной части, и пришлось вставить новое стекло. В кухне и в людской побелили потолки. Под сенью салонной пальмы вырос граммофон. Вообще же говоря, осматривая и подправляя эту "квартиру на барскую ногу, снятую на скорую руку",-- как шутил отец,-- она не могла отделаться от мысли, что все это только временное, придется, вероятно, увезти Лужина из Берлина, развлекать его другими странами. Всякое будущее неизвестно,-но иногда оно приобретает особую туманность, словно на подмогу естественной скрытности судьбы приходит какая-то другая сила, распространяющая этот упругий туман, от которого отскакивает мысль.
Но как Лужин был мягок и мил в эти дни... Как он уютно сидел, одетый в новый костюм и украшенный дымчатым галстуком, за чайным столом и вежливо, если и не совсем впопад, поддакивал собеседнику. Его будущая теща рассказала знакомым, что Лужин решил бросить шахматную игру. которая слишком много отнимала времени, но что он об этом не любит говорить,-- и теперь Олег Сергеевич Смирновский уже не требовал партии, а с огоньком в глазах раскрывал ему таинственные махинации масонов и даже обещал дать прочесть замечательную брошюру.
В учреждениях, куда они ходили сообщать чиновникам о намерении вступить в брак, Лужин вел себя, как взрослый, все бумаги нес сам, благоговейно, бережно, и заполнял бланки с любовью, отчетливо выводя каждую букву. Почерк у него был кругленький, необыкновенно аккуратный, и немало времени уходило на осторожное развинчивание новой самопишущей ручки, которую он несколько жеманно отряхивал в сторону, прежде чем приступить к писанию, а потом, насладившись скольжением золотого пера, так же осторожно совал обратно в сердечный карманчик, блестящей зацепкой наружу. И с удовольствием он сопровождал невесту по магазинам и ждал, как интересного сюрприза, квартиры, которой она решила до свадьбы ему не показывать.
В течение двух недель, пока их имена были вывешены напоказ,-- то на адрес жениха, то на адрес невесты, стали приходить предложения разных недремлющих фирм: экипажи для свадеб и похорон (с изображением кареты, запряженной парой галопирующих лошадей), фраки напрокат, цилиндры, мебель, вино, наемные залы, аптекарские принадлежности. Лужин добросовестно рассматривал иллюстрированные прейскуранты и складывал их у себя, удивляясь, почему невеста так презрительно относится ко всем этим любопытным предложениям. Были предложения другого рода. Было то, что Лужин называл "небольшое апарте", с будущим тестем, приятный разговор, во время которого тот предложил устроить его в коммерческое предприятие,-- конечно, погодя, не сейчас, пускай поживут спокойно несколько месяцев. "Жизнь, мой Друг, так устроена,-- говорилось в этой беседе,-- что за каждую секунду человек должен платить, по самому минимальному расчету, 1/432 часть пфеннига, и это будет жизнь нищенская; вам же нужно содержать жену, привыкшую к известной роскоши". "Да-да",-сказал Лужин, радостно улыбаясь и стараясь вывернуть в уме сложное вычисление, проделанное с такой нежной ловкостью его собеседником. "Для этого требуется несколько больше денег",-продолжал тот, и Лужин затаил дыхание в ожидании нового фокуса. "Секунда будет обходиться... дороже. Повторяю, я готов первое время -- первый год, скажем,-- щедро приходить вам на помощь... Но со временем... Вот вы побываете у меня как-нибудь в конторе, я вам покажу интересные вещи".
Так приятнейшим образом все кругом старалось расцветить пустоту лужинской жизни. Он давал себя укачивать, баловать, щекотать, принимал с зажмуренной душой ласковую жизнь, обволакивавшую его со всех сторон. Будущее смутно представлялось ему, как молчаливое объятие, длящееся без конца, в счастливой полутемноте, где проходят, попадают в луч и скрываются опять, смеясь и покачиваясь, разнообразные игрушки мира сего. Но в неизбежные минуты жениховского одиночества, поздним вечером, ранним утром, бывало ощущение странной пустоты, как будто в красочной складной картине, составленной на скатерти, оказались незаполненные, вычурного очерка, пробелы. И однажды во сне он увидел Турати, сидящего к нему спиной. Турати глубоко задумался, опираясь на руку, но из-за его широкой спины не видать было того, над чем он в раздумий поник. Лужин не хотел это увидеть, боялся увидеть, но все же осторожно стал заглядывать через черное плечо, И тогда он увидел, что перед Турати стоит тарелка супа и что не опирается он на руку, а просто затыкает за воротник салфетку. И в ноябрьский день, которому этот сон предшествовал, Лужин женился.
Олег Сергеевич Смирновский и некий балтийский барон были свидетелями того, как Лужина и его невесту провели в большую комнату и усадили за длинный стол, покрытый сукном. Чиновник переменил пиджак на поношенный сюртук и прочел брачный приговор. При этом все встали. После чего, с профессиональной улыбкой, чиновник почтил новобрачных сырым рукопожатием, и все было кончено. У выхода толстый швейцар, мечтая о полтиннике, поклонился, поздравляя, и Лужин добродушно сунул ему руку, которую тот принял на ладонь, не сразу сообразив, что это человеческая рука, а не подачка.
В тот же день было и церковное венчание. Последний раз Лужин побывал в церкви много лет назад, на панихиде по матери. Пятясь дальше в глубину прошлого, он помнил ночные вербные возвращения со свечечкой, метавшейся в руках, ошалевшей от того, что вынесли ее из теплой церкви в неизвестную ночь, и наконец умиравшей от разрыва сердца, когда на углу улицы налетал ветер с Невы. Были исповеди в домовой церкви на Почтамтской, и особенно стучали сапоги в ее темноватой пустыне, передвигались, словно откашливаясь, стулья, на которых друг за другом сидели ожидавшие, и порой из таинственно завешенного угла вырывался шепот. И пасхальные ночи он помнил: дьякон читал рыдающим басом и, все еще всхлипывая, широким движением закрывал огромное Евангелие... И он помнил, как легко и пронзительно, вызывая сосущее чувство под ложечкой, звучало натощак слово "фасха" в устах изможденного священника; и помнил, как было всегда трудно уловить то мгновение, когда кадило плавно метит в тебя, именно в тебя, а не в соседа, и так поклониться, чтобы в точности поклон пришелся на кадильный взмах. Был запах ладана, и горячее падение восковой капли на костяшки руки, и темный, медовый лоск образа, ожидавшего лобзания. Томные воспоминания, смуглота, поблескиванья, вкусный церковный воздух и мурашки в ногах. И ко всему этому теперь прибавилась дымчатая невеста, и венец, который вздрагивал в воздухе, над самой головой, и мог того и гляди упасть. Он осторожно косился на него, и ему показалось раза два, что чья-то незримая рука, державшая венец, передает его другой тоже незримой руке. "Да-да",-- поспешно ответил он на вопрос священника и еще хотел прибавить, как все это хорошо. и странно, и мягко для души, но только взволнованно прочистил горло, и свет в глазах стал расплывчато лучиться.
назад<<< 1 . . . 7 . . . 11 >>>далее