- Зачем же ты меня в нумере не спросил… коли был в трактире? - спросил вдруг князь.
Рогожин остановился, посмотрел на него, подумал, и, как бы совсем не поняв вопроса, сказал:
- Вот что, Лев Николаевич, ты иди здесь прямо, вплоть до дому, знаешь? А я пойду по той стороне. Да поглядывай, чтобы нам вместе…
Сказав это, он перешел через улицу, ступил на противоположный тротуар, поглядел идет ли князь, и, видя, что он стоит и смотрит на него во все глаза, махнул ему рукой к стороне Гороховой, и пошел, поминутно поворачиваясь взглянуть на князя и приглашая его за собой. Он был видимо ободрен, увидев, что князь понял его и не переходит к нему с другого тротуара. Князю пришло в голову, что Рогожину надо кого-то высмотреть и не пропустить на дороге, и что потому он и перешел на другой тротуар. "Только зачем же он не сказал кого смотреть надо?" Так прошли они шагов пятьсот, и вдруг князь начал почему-то дрожать; Рогожин, хоть и реже, но не переставал оглядываться; князь не выдержал и поманил его рукой. Тот тотчас же перешел к нему через улицу:
- Настасья Филипповна разве у тебя?
- У меня.
- А давеча это ты в окно на меня из-за гардины смотрел?
- Я…
- Как же ты…
Но князь не знал, что спросить дальше и чем окончить вопрос; к тому же сердце его так стучало, что и говорить трудно было. Рогожин тоже молчал и смотрел на него попрежнему, то-есть как бы в задумчивости.
- Ну, я пойду, - сказал он вдруг, приготовляясь опять переходить; - а ты себе иди. Пусть мы на улице розно будем… так нам лучше… по розным сторонам… увидишь.
Когда наконец они повернули с двух разных тротуаров в Гороховую и стали подходить к дому Рогожина, у князя стали опять подсекаться ноги, так что почти трудно было уж и идти. Было уже около десяти часов вечера. Окна на половине старушки стояли, как и давеча, отпертые, у Рогожина запертые, и в сумерках как бы еще заметнее становились на них белые спущенные сторы. Князь подошел к дому с противоположного тротуара; Рогожин же с своего тротуара ступил на крыльцо и махал ему рукой. Князь перешел к нему на крыльцо.
- Про меня и дворник не знает теперь, что я домой воротился. Я сказал давеча, что в Павловск еду, и у матушки тоже сказал, - прошептал он с хитрою и почти довольною улыбкой; - мы войдем и не услышит никто.
В руках его уже был ключ. Поднимаясь по лестнице, он обернулся и погрозил князю, чтобы тот шел тише, тихо отпер дверь в свои комнаты, впустил князя, осторожно прошел за ним, запер дверь за собой и положил ключ в карман.
- Пойдем, - произнес он шепотом.
Он еще с тротуара на Литейной заговорил шепотом. Несмотря на все свое наружное спокойствие, он был в какой-то глубокой внутренней тревоге. Когда вошли в залу, пред самым кабинетом, он подошел к окну и таинственно поманил к себе князя:
- Вот ты как давеча ко мне зазвонил, я тотчас здесь и догадался, что это ты самый и есть; подошел к дверям на цыпочках, и слышу, что ты с Пафнутьевной разговариваешь, а я уж той чем свет заказал: если ты, или от тебя кто, али кто бы то ни был, начнет ко мне стукать, так чтобы не сказываться ни под каким видом; а особенно если ты сам придешь меня спрашивать, и имя твое ей объявил. А потом, как ты вышел, мне пришло в голову: что если он тут теперь стоит и выглядывает, али сторожит чего с улицы? Подошел я к этому самому окну, отвернул гардину-то, глядь, а ты там стоишь, прямо на меня смотришь… Вот как это дело было.
- Где же… Настасья Филипповна? - выговорил князь задыхаясь.
- Она… здесь, - медленно проговорил Рогожин, как бы капельку выждав ответить.
- Где же?
Рогожин поднял глаза на князя и пристально посмотрел на него:
- Пойдем…
Он все говорил шепотом и не торопясь, медленно и, попрежнему, как-то странно задумчиво. Даже когда про стору рассказывал, то как будто рассказом своим хотел высказать что-то другое, несмотря на всю экспансивность рассказа.
Вошли в кабинет. В этой комнате, с тех пор как был в ней князь, произошла некоторая перемена: через всю комнату протянута была зеленая, штофная, шелковая занавеска, с двумя входами по обоим концам, и отделяла от кабинета альков, в котором устроена была постель Рогожина. Тяжелая занавеска была спущена, и входы закрыты. Но в комнате было очень темно; летние "белые" петербургские ночи начинали темнеть, и если бы не полная луна, то в темных комнатах Рогожина, с опущенными сторами, трудно было бы что-нибудь разглядеть. Правда, можно было еще различать лица, хотя очень неотчетливо. Лицо Рогожина было бледно, по обыкновению; глаза смотрели на князя пристально, с сильным блеском, но как-то неподвижно.
- Ты бы свечку зажег? - сказал князь.
- Нет, не надо, - ответил Рогожин, и, взяв князя за руку, нагнул его к стулу; сам сел напротив, придвинув стул так, что почти соприкасался с князем коленями. Между ними, несколько сбоку, приходился маленький, круглый столик. - Садись, посидим пока! - сказал он, словно уговаривая посидеть. С минуту молчали. - Я так и знал, что ты в эфтом же трактире остановишься, - заговорил он, как иногда, приступая к главному разговору, начинают с посторонних подробностей, не относящихся прямо к делу; - как в коридор зашел, то и подумал: а ведь, может, и он сидит, меня ждет теперь, как я его, в эту же самую минуту? У учительши-то был?
- Был, - едва мог выговорить князь от сильного биения сердца.
- Я и об том подумал. Еще разговор пойдет, думаю… а потом еще думаю: я его ночевать сюда приведу, так чтоб эту ночь вместе…
- Рогожин! Где Настасья Филипповна? - прошептал вдруг князь и встал, дрожа всеми членами. Поднялся и Рогожин.
- Там, - шепнул он, кивнув головой на занавеску.
- Спит? - шепнул князь.
Опять Рогожин посмотрел на него пристально, как давеча.
- Аль уж пойдем!.. Только ты… ну, да пойдем!
Он приподнял портьеру, остановился и оборотился опять к князю:
- Входи! - кивал он за портьеру, приглашая проходить вперед. Князь прошел.
- Тут темно, - сказал он.
- Видать! - пробормотал Рогожин.
- Я чуть вижу… кровать.
- Подойди ближе-то, - тихо предложил Рогожин. Князь шагнул еще ближе, шаг, другой, и остановился. Он стоял и всматривался минуту или две; оба, во все время, у кровати ничего не выговорили; у князя билось сердце, так что, казалось, слышно было в комнате, при мертвом молчании комнаты. Но он уже пригляделся, так что мог различать всю постель; на ней кто-то спал, совершенно неподвижным сном; не слышно было ни малейшего шелеста, ни малейшего дыхания. Спавший был закрыт с головой, белою простыней, но члены как-то неясно обозначались; видно только было, по возвышению, что лежит протянувшись человек. Кругом, в беспорядке, на постели, в ногах, у самой кровати на креслах, на полу даже, разбросана была снятая одежда, богатое белое шелковое платье, цветы, ленты. На маленьком столике, у изголовья, блистали снятые и разбросанные бриллианты. В ногах, сбиты были в комок какие-то кружева, и на белевших кружевах, выглядывая из-под простыни, обозначался кончик обнаженной ноги; он казался как бы выточенным из мрамора и ужасно был неподвижен. Князь глядел и чувствовал, что чем больше он глядит, тем еще мертвее и тише становится в комнате. Вдруг зажужжала проснувшаяся муха, пронеслась над кроватью и затихла у изголовья. Князь вздрогнул.
- Выйдем, - тронул его за руку Рогожин.
Они вышли, уселись опять в тех же стульях, опять один против другого. Князь дрожал все сильнее и сильнее и не спускал своего вопросительного взгляда с лица Рогожина.
- Ты вот, я замечаю, Лев Николаевич, дрожишь, - проговорил наконец Рогожин, - почти так, как когда с тобой бывает твое расстройство, помнишь, в Москве было? Или как раз было перед припадком. И не придумаю, что теперь с тобой буду делать…
Князь вслушивался, напрягая все силы, чтобы понять, и все спрашивая взглядом.
- Это ты? - выговорил он наконец, кивнув головой на портьеру.
- Это… я… - прошептал Рогожин и потупился. Помолчали минут пять.
- Потому, - стал продолжать вдруг Рогожин, как будто и не перерывал речи, - потому как если твоя болезнь, и припадок, и крик теперь, то, пожалуй, с улицы, аль со двора кто и услышит, и догадаются, что в квартире ночуют люди; станут стучать, войдут… потому они все думают, что меня дома нет. Я и свечи не зажег, чтобы с улицы, аль со двора не догадались. Потому, когда меня нет, я и ключи увожу, и никто без меня по три, по четыре дня и прибирать не входит, таково мое заведение. Так вот, чтоб не узнали, что мы заночуем…
- Постой, - сказал князь, - я давеча и дворника, и старушку спрашивал: не ночевала ли Настасья Филипповна? Они, стало быть, уже знают.
- Знаю, что ты спрашивал. Я Пафнутьевне сказал, что вчера заехала Настасья Филипповна и вчера же в Павловск уехала, а что у меня десять минут пробыла. И не знают они, что она ночевала - никто. Вчера мы так же вошли, совсем потихоньку, как сегодня с тобой. Я еще про себя подумал дорогой, что она не захочет потихоньку входить, - куды! Шепчет, на цыпочках пришла, платье обобрала около себя, чтобы не шумело, в руках несет, мне сама пальцем на лестнице грозит, - это она тебя все пужалась. На машине как сумасшедшая совсем была, все от страху, и сама сюда ко мне пожелала заночевать; я думал сначала на квартиру к учительше везти, - куды! "Там он меня, говорит, чем свет разыщет, а ты меня скроешь, а завтра чем свет в Москву", а потом в Орел куда-то хотела. И ложилась, все говорила, что в Орел поедем…
- Постой; что же ты теперь, Парфен, как же хочешь?
- Да вот сумлеваюсь на тебя, что ты все дрожишь. Ночь мы здесь заночуем, вместе. Постели, окромя той, тут нет, а я так придумал, что с обоих диванов подушки снять, и вот тут, у занавески, рядом и постелю, и тебе и мне, так чтобы вместе. Потому, коли войдут, станут осматривать, али искать, ее тотчас увидят и вынесут. Станут меня опрашивать, я расскажу, что я, и меня тотчас отведут. Так пусть уж она теперь тут лежит подле нас, подле меня и тебя…
- Да, да! - с жаром подтвердил князь.
- Значит не признаваться и выносить не давать.
- Н-ни за что! - решил князь: - ни-ни-ни!
- Так я и порешил, чтоб ни за что, парень, и никому не отдавать! Ночью проночуем тихо. Я сегодня только на час один и из дому вышел, по утру, а то все при ней был. Да потом по вечеру за тобой пошел. Боюсь вот тоже еще что душно, и дух пойдет. Слышишь ты дух или нет?
- Может и слышу, не знаю. К утру наверно пойдет.
- Я ее клеенкой накрыл, хорошею, американскою клеенкой, а сверх клеенки уж простыней, и четыре стклянки ждановской жидкости откупоренной поставил, там и теперь стоят.
- Это как там… в Москве?
- Потому, брат, дух. А она ведь как лежит… К утру, как посветлеет, посмотри. Что ты, и встать не можешь? - с боязливым удивлением спросил Рогожин, видя, что князь так дрожит, что и подняться не может.
- Ноги не идут, - пробормотал князь, - это от страху, это я знаю… Пройдет страх, я и стану…
- Постой же, я пока нам постель постелю, и пусть уж ты ляжешь… и я с тобой… и будем слушать… потому я, парень, еще не знаю… я, парень, еще всего не знаю теперь, так и тебе заранее говорю, чтобы ты все про это заранее знал…
Бормоча эти неясные слова, Рогожин начал стлать постели. Видно было, что он эти постели, может, еще утром про себя придумал. Прошлую ночь он сам ложился на диване. Но на диване двоим рядом нельзя было лечь, а он непременно хотел постлать теперь рядом, вот почему и стащил теперь, с большими усилиями, через всю комнату, к самому входу за занавеску, разнокалиберные подушки с обоих диванов. Кое-как постель устроилась; он подошел к князю, нежно и восторженно взял его под руку, приподнял и подвел к постели; но оказалось, что князь и сам мог ходить; значит, "страх проходил"; и однако же он все-таки продолжал дрожать.
- Потому оно, брат, - начал вдруг Рогожин, уложив князя на левую лучшую подушку и протянувшись сам с правой стороны, не раздеваясь и закинув обе руки за голову, - ноне жарко, и известно, дух… Окна я отворять боюсь; а есть у матери горшки с цветами, много цветов, и прекрасный от них такой дух; думал перенести, да Пафнутьевна догадается, потому она любопытная.
- Она любопытная… - поддакнул князь.
- Купить разве… - пукетами и цветами всю обложить? Да думаю, жалко будет, парень, в цветах-то!
- Слушай… - спросил князь, точно запутываясь, точно отыскивая, что именно надо спросить и как бы тотчас же забывая; - слушай, скажи мне: чем ты ее? Ножом? Тем самым?
- Тем самым…
- Стой еще! Я, Парфен, еще хочу тебя спросить… я много буду тебя спрашивать, обо всем… но ты лучше мне сначала скажи, с первого начала, чтоб я знал: хотел ты убить ее перед свадьбой, перед венцом, на паперти, ножом? Хотел или нет?
- Не знаю, хотел или нет… - сухо ответил Рогожин, как бы даже несколько подивившись на вопрос и не уразумевая его.
- Ножа с собой никогда в Павловск не привозил?
- Никогда не привозил. Я про нож этот только вот что могу тебе сказать, Лев Николаевич, - прибавил он помолчав: - я его из запертого ящика ноне утром достал, потому что все дело было утром, в четвертом часу. Он у меня все в книге заложен лежал… И… и… и вот еще, что мне чудно: совсем нож как бы на полтора… али даже на два вершка прошел… под самую левую грудь… а крови всего этак с пол-ложки столовой на рубашку вытекло; больше не было…
- Это, это, это, - приподнялся вдруг князь в ужасном волнении, - это, это я знаю, это я читал… это внутреннее излияние называется… Бывает, что даже и ни капли. Это коль удар прямо в сердце…
- Стой, слышишь? - быстро перебил вдруг Рогожин и испуганно присел на подстилке: - слышишь?
- Нет! - так же быстро и испуганно выговорил князь, смотря на Рогожина.
- Ходит! Слышишь? В зале…
Оба стали слушать.
- Слышу, - твердо прошептал князь.
- Ходит?
- Ходит.
- Затворить, али нет дверь?
- Затворить…
Двери затворили, и оба опять улеглись. Долго молчали.
- Ах, да! - зашептал вдруг князь прежним взволнованным и торопливым шепотом, как бы поймав опять мысль и ужасно боясь опять потерять ее, даже привскочив на постели: - да… я ведь хотел… эти карты! карты… Ты, говорят, с нею в карты играл?
- Играл, - сказал Рогожин после некоторого молчания.
- Где же… карты?
- Здесь карты… - выговорил Рогожин, помолчав еще больше; - вот…
Он вынул игранную, завернутую в бумажку, колоду из кармана и протянул к князю. Тот взял, но как бы с недоумением. Новое, грустное и безотрадное чувство сдавило ему сердце; он вдруг понял, что в эту минуту, и давно уже, все говорит не о том, о чем надо ему говорить, и делает все не то, что бы надо делать; и что вот эти карты, которые он держит в руках, и которым он так обрадовался, ничему, ничему не помогут теперь. Он встал и всплеснул руками, Рогожин лежал неподвижно и как бы не слыхал и не видал его движения; но глаза его ярко блистали сквозь темноту и были совершенно открыты и неподвижны. Князь сел на стул и стал со страхом смотреть на него. Прошло с полчаса; вдруг Рогожин громко и отрывисто закричал и захохотал, как бы забыв, что надо говорить шепотом:
- Офицера-то, офицера-то… помнишь, как она офицера того, на музыке, хлестнула, помнишь, ха, ха, ха! Еще кадет… кадет… кадет подскочил…
Князь вскочил со стула в новом испуге. Когда Рогожин затих (а он вдруг затих), князь тихо нагнулся к нему, уселся с ним рядом и с сильно бьющимся сердцем, тяжело дыша, стал его рассматривать. Рогожин не поворачивал к нему головы и как бы даже и забыл о нем. Князь смотрел и ждал; время шло, начинало светать. Рогожин изредка и вдруг начинал иногда бормотать, громко, резко и бессвязно; начинал вскрикивать и смеяться; князь протягивал к нему тогда свою дрожащую руку и тихо дотрогивался до его головы, до его волос, гладил их и гладил его щеки… больше он ничего не мог сделать! Он сам опять начал дрожать, и опять как бы вдруг отнялись его ноги. Какое-то совсем новое ощущение томило его сердце бесконечною тоской. Между тем совсем рассвело; наконец он прилег на подушку, как бы совсем уже в бессилии и в отчаянии, и прижался своим лицом к бледному и неподвижному лицу Рогожина; слезы текли из его глаз на щеки Рогожина, но, может быть, он уж и не слыхал тогда своих собственных слез и уже не знал ничего о них…
По крайней мере, когда, уже после многих часов, отворилась дверь и вошли люди, то они застали убийцу в полном беспамятстве и горячке. Князь сидел подле него неподвижно на подстилке и тихо, каждый раз при взрывах крика или бреда больного, спешил провесть дрожащею рукой по его волосам и щекам, как бы лаская и унимая его. Но он уже ничего не понимал, о чем его спрашивали, и не узнавал вошедших и окруживших его людей. И если бы сам Шнейдер явился теперь из Швейцарии взглянуть на своего бывшего ученика и пациента, то и он, припомнив то состояние, в котором бывал иногда князь в первый год лечения своего в Швейцарии, махнул бы теперь рукой и сказал бы, как тогда: "Идиот!"
XII
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Учительша, прискакав в Павловск, явилась прямо к расстроенной со вчерашнего дня Дарье Алексеевне и, рассказав ей все, что знала, напугала ее окончательно. Обе дамы немедленно решились войти в сношения с Лебедевым, тоже бывшим в волнении, в качестве друга своего жильца и в качестве хозяина квартиры. Вера Лебедева сообщила все, что знала. По совету Лебедева, решили отправиться в Петербург всем троим для скорейшего предупреждения того, "что очень могло случиться". Таким образом вышло, что на другое уже утро, часов около одиннадцати, квартира Рогожина была отперта при полиции, при Лебедеве, при дамах и при братце Рогожина, Семене Семеновиче Рогожине, квартировавшем во флигеле. Успеху дела способствовало всего более показание дворника, что он видел вчера ввечеру Парфена Семеновича с гостем, вошедших с крыльца и как бы потихоньку. После этого показания уже не усомнились сломать двери, не отворявшиеся по звонку.
Рогожин выдержал два месяца воспаления в мозгу, а когда выздоровел, - следствие и суд. Он дал во всем прямые, точные и совершенно удовлетворительные показания, вследствие которых князь, с самого начала, от суда был устранен. Рогожин был молчалив во время своего процесса. Он не противоречил ловкому и красноречивому своему адвокату, ясно и логически доказывавшему, что совершившееся преступление было следствием воспаления мозга, начавшегося еще задолго до преступления, вследствие огорчений подсудимого. Но он ничего не прибавил от себя в подтверждение этого мнения и попрежнему, ясно и точно, подтвердил и припомнил все малейшие обстоятельства совершившегося события. Он был осужден, с допущением облегчительных обстоятельств, в Сибирь, в каторгу, на пятнадцать лет, и выслушал свой приговор сурово, безмолвно и "задумчиво". Все огромное состояние его, кроме некоторой, сравнительно говоря, весьма малой доли, истраченной в первоначальном кутеже, перешло к братцу его, Семену Семеновичу, к большому удовольствию сего последнего. Старушка Рогожина продолжает жить на свете и как будто вспоминает иногда про любимого сына Парфена, но неясно: бог спас ее ум и сердце от сознания ужаса, посетившего грустный дом ее.
Лебедев, Келлер, Ганя, Птицын и многие другие лица нашего рассказа живут попрежнему, изменились мало, и нам почти нечего о них передать. Ипполит скончался в ужасном волнении и несколько раньше чем ожидал, недели две спустя после смерти Настасьи Филипповны. Коля был глубоко поражен происшедшим; он окончательно сблизился с своею матерью. Нина Александровна боится за него, что он не по летам задумчив; из него, может быть, выйдет человек деловой. Между прочим, отчасти по его старанию, устроилась и дальнейшая судьба князя: давно уже отличил он, между всеми лицами, которых узнал в последнее время, Евгения Павловича Радомского; он первый пошел к нему и передал ему все подробности совершившегося события, какие знал, и о настоящем положении князя. Он не ошибся: Евгений Павлович принял самое горячее участие в судьбе несчастного "идиота", и, вследствие его стараний и попечений, князь попал опять за границу в швейцарское заведение Шнейдера. Сам Евгений Павлович, выехавший за границу, намеревающийся очень долго прожить в Европе и откровенно называющий себя "совершенно лишним человеком в России… - довольно часто, по крайней мере, в несколько месяцев раз, посещает своего больного друга у Шнейдера; но Шнейдер все более и более хмурится и качает головой; он намекает на совершенное повреждение умственных органов; он не говорит еще утвердительно о неизлечимости, но позволяет себе самые грустные намеки. Евгений Павлович принимает это очень к сердцу, а у него есть сердце, что он доказал уже тем, что получает письма от Коли и даже отвечает иногда на эти письма. Но кроме того стала известна и еще одна странная черта его характера; и так как эта черта хорошая, то мы и поспешим ее обозначить: после каждого посещения Шнейдерова заведения, Евгений Павлович, кроме Коли, посылает и еще одно письмо одному лицу в Петербург, с самым подробнейшим и симпатичным изложением состояния болезни князя в настоящий момент. Кроме самого почтительного изъявления преданности, в письмах этих начинают иногда появляться (и все чаще и чаще) некоторые откровенные изложения взглядов, понятий, чувств, - одним словом, начинает проявляться нечто похожее на чувства дружеские и близкие. Это лицо, состоящее в переписке (хотя все-таки довольно редкой) с Евгением Павловичем и заслужившее настолько его внимание и уважение, есть Вера Лебедева. Мы никак не могли узнать в точности, каким образом могли завязаться подобные отношения; завязались они, конечно, по поводу все той же истории с князем, когда Вера Лебедева была поражена горестью до того, что даже заболела; но при каких подробностях произошло знакомство и дружество, нам неизвестно. Упомянули же мы об этих письмах наиболее с тою целью, что в некоторых из них заключались сведения о семействе Епанчиных и, главное, об Аглае Ивановне Епанчиной. Про нее уведомлял Евгений Павлович в одном довольно нескладном письме из Парижа, что она, после короткой и необычайной привязанности к одному эмигранту, польскому графу, вышла вдруг за него замуж, против желания своих родителей, если и давших наконец согласие, то потому, что дело угрожало каким-то необыкновенным скандалом. Затем, почти после полугодового молчания. Евгений Павлович уведомил свою корреспондентку, опять в длинном и подробном письме, о том, что он, во время последнего своего приезда к профессору Шнейдеру, в Швейцарию, съехался у него со всеми Епанчиными (кроме, разумеется, Ивана Федоровича, который, по делам, остается в Петербурге) и князем Щ. Свидание было странное; Евгения Павловича встретили они все с каким-то восторгом; Аделаида и Александра сочли себя почему-то даже благодарными ему за его "ангельское попечение о несчастном князе". Лизавета Прокофьевна, увидав князя в его больном и униженном состоянии, заплакала от всего сердца. Повидимому, ему уже все было прощено. Князь Щ. сказал при этом несколько счастливых и умных истин. Евгению Павловичу показалось, что он и Аделаида еще не совершенно сошлись друг с другом; но в будущем казалось неминуемым совершенно добровольное и сердечное подчинение пылкой Аделаиды уму и опыту князя Щ. К тому же и уроки, вынесенные семейством, страшно на него подействовали, и, главное, последний случай с Аглаей и эмигрантом графом. Все, чего трепетало семейство, уступая этому графу Аглаю, все уже осуществилось в полгода, с прибавкой таких сюрпризов, о которых даже и не мыслили. Оказалось, что этот граф даже и не граф, а если и эмигрант действительно, то с какою-то темною и двусмысленною историей. Пленил он Аглаю необычайным благородством своей истерзавшейся страданиями по отчизне души, и до того пленил, что та, еще до выхода замуж, стала членом какого-то заграничного комитета по восстановлению Польши и сверх того попала в католическую исповедальню какого-то знаменитого патера, овладевшего ее умом до исступления. Колоссальное состояние графа, о котором он представлял Лизавете Прокофьевне и князю Щ. почти неопровержимые сведения, оказалось совершенно небывалым. Мало того, в какие-нибудь полгода после брака граф и друг его, знаменитый исповедник, успели совершенно поссорить Аглаю с семейством, так что те ее несколько месяцев уже и не видали… Одним словом, много было бы чего рассказать, но Лизавета Прокофьевна, ее дочери и даже князь Щ. были до того уже поражены всем этим "террором", что даже боялись и упоминать об иных вещах в разговоре с Евгением Павловичем, хотя и знали, что он и без них хорошо знает историю последних увлечений Аглаи Ивановны. Бедной Лизавете Прокофьевне хотелось бы в Россию и, по свидетельству Евгения Павловича, она желчно и пристрастно критиковала ему все заграничное: "хлеба нигде испечь хорошо не умеют, зиму, как мыши в подвале, мерзнут", говорила она, - "по крайней мере вот здесь, над этим бедным, хоть по-русски поплакала", прибавила она, в волнении указывая на князя, совершенно ее не узнававшего. "Довольно увлекаться-то, пора и рассудку послужить. И все это, и вся эта заграница, и вся эта ваша Европа, все это одна фантазия, и все мы, за границей, одна фантазия… помяните мое слово, сами увидите!" заключила она чуть не гневно, расставаясь с Евгением Павловичем.