Тёма каким-то вихрем понесся с ним по коридору. Как-то тупо застыв, он безучастно наблюдал ряды вешалок, шинелей, грязную калошу, валявшуюся посреди коридора… Он пришел в себя, только очутившись в директорской, когда его слух поразил зловеще щелкнувший замок запиравшейся на ключ двери.
Смертельный ужас охватил его, когда он увидел, что директор, покончив с дверью, стал как-то тихо, беззвучно подбираться к нему.
– Что вы хотите со мной делать?! – неистово закричал Тёма и бросился в сторону.
В то же мгновение директор схватил его за плечо и проговорил быстрым, огнем охватившим Тёму шепотом:
– Я ничего не сделаю, но не шутите со мною: кто?!
Тёма помертвелыми глазами, застыв на месте, с ужасом смотрел на раздувавшиеся ноздри директора.
Впившиеся черные горящие глаза ни на мгновение не отпускали от себя широко раскрытых глаз Тёмы. Точно что-то, помимо воли, раздвигало ему глаза и входило через них властно и сильно, с мучительной болью вглубь, в Тёму, туда… куда-то далеко, в ту глубь, которую только холодом прикосновения чего-то чужого впервые ощущал в себе онемевший мальчик…
Ошеломленный, удрученный, Тёма почувствовал, как он точно погружался куда-то…
И вот, как жалобный подсвист в бурю, рядом с диким воем зазвучали в его ушах и посыпались его бессвязные, слабеющие слова о пощаде, слова мольбы, просьбы и опять мольбы о пощаде и еще… ужасные, страшные слова, бессознательно слетавшие с помертвелых губ… ах! более страшные, чем кладбище и черная шапка Еремея, чем розги отца, чем сам директор, чем все, что бы то ни было на свете. Что смрад колодца?! Там, открыв рот, он больше не чувствовал его… От смрада души, охватившего Тёму, он бешено рванулся.
– Нет! Нет! Не хочу! – с безумным воплем бесконечной тоски бросился Тёма к вырвавшему у него признание директору.
– Молчать! – со спокойным, холодным презрением проговорил удовлетворенный директор и, втолкнув Тёму в соседнюю комнату, запер за ним дверь.
Оставшись один, Тёма как-то бессильно, тупо оглянулся, точно отыскивая потерявшуюся связь событий. Затихавшие в отдалении шаги директора дали ему эту связь. Ослепительной, мучительной болью сверкнуло сознание, что директор пошел за Ивановым.
– И-и! – ухватил себя ногтями за щеки Тёма и завертелся волчком. Натолкнувшись на что-то, он так и затих, охваченный какой-то бесконечной пустотой.
В соседнюю комнату опять вошел директор. Снова раздался его бешеный крик.
Тёма пришел в себя и замер в томительно напряженном ожидании ответа Иванова.
– Я не могу… – тихой мольбой донеслось к Тёме, и сердце его сжалось мучительной болью.
Опять загремел директор, и новый залп угроз оглушил комнату.
– Я не могу, я не могу… – доносился как будто с какой-то бесконечной высоты до слуха Тёмы быстрый, дрожащий голос Иванова. – Делайте со мной, что хотите, я приму на себя всю вину, но я не могу выдать…
Наступило гробовое молчание.
– Вы исключаетесь из гимназии, – проговорил холодно и спокойно директор. – Можете отправляться домой. Лица с таким направлением не могут быть терпимы.
– Что ж делать? – ответил раздраженно Иванов, – выгоняйте, но вы все-таки не заставите меня сделать подлость.
– Вон!!
Тёма уже ничего не чувствовал. Все как-то онемело в нем.
Через полчаса состоялось определение педагогического совета. Вахнов исключался. Родным Иванова предложено было добровольно взять его. Карташев наказывался на неделю оставаться во время обеда в гимназии, по два часа каждый день.
Тёме приказали идти в класс, куда он и пошел, подавленный, униженный, тупой, чувствуя отвращение и к себе, и к директору, и к самой жизни, чувствуя одно бесконечное желание, чтобы жизнь отлетела сразу, чтобы сразу перестать чувствовать.
Но жизнь не отлетает по желанию, чувствовать надо, и Тёма почувствовал, решившись поднять наконец глаза на товарищей, что нет Иванова, нет Вахнова, но есть он, ябеда и доносчик, пригвожденный к своему позорному месту… Неудержимой болью охватила его мысль о том светлом, безвозвратно погибшем времени, когда и он был чистым и незапятнанным; охватило его горькое чувство тоски, зачем он живет, и рыдания подступили к его горлу.
Но он удержал их, и только какой-то тихий, жалобный писк успел вырваться из его горла, писк, замерший в самом начале. Что-то забытое, напомнившее Тёме Жучку в колодце, мелькнуло в его голове…
Тёма быстро, испуганно оглянулся… Но никто не смотрел на него.
Передавая дома эту историю, Тёма скрыл, что выдал товарища.
Отец, выслушав, проговорил:
– Иначе ты и не мог поступить… И без наказания нельзя было оставить; Вахнова давно пора было выгнать; Иванов, видно, за что-нибудь намечен, а ты, как меньше других виноватый, поплатился недельным наказанием. Что ж? отсидишь.
Сердце Тёмы тоскливо ныло, и, еще более униженный, он стоял и не смел поднять глаз на отца и мать.
Аглаида Васильевна ничего не сказала и ушла к себе.
Не дотронувшись почти до еды, Тёма тоскливо ходил по комнатам, отыскивая такие, в которых никого не было, и, останавливаясь у окон, неподвижно, без мысли, замирал, смотря куда-то. При малейшем шорохе он быстро отходил от своего места и испуганно оглядывался.
Когда наступили сумерки, ему стало еще тяжелее, и он как-то бессознательно потянулся к матери. Он рассмотрел ее возле окна и молча подошел.
Тёма, расскажи мне, как все было… – мягко, ласково, но требовательно-уверенно проговорила мать.
Тёма замер и почувствовал, что мать уже догадалась.
– Все расскажи.
Этот ласковый, вперед прощающий голос охватил Тёму какою-то жгучей потребностью – все до последнего передать матери.
Передав истину, Тёма горько оборвал рассказ и униженно опустил голову.
– Бедный мой мальчик, – произнесла охваченная той же тоской унижения и горечи мать.
Тёма облокотился на спинку ее кресла и тихо заплакал.
Мать молча вытирала капавшие по его щекам слезы. Собравшись с мыслями и дав время успокоиться сыну, она сказала:
– Что делать? Если мы видим свои недостатки и если, замечая их, стараемся исправиться, то и ошибки наши уже являются источниками искупления. Сразу ничего не приходит. Все достается тяжелой борьбой в жизни. В этой борьбе ты уже нашел сегодня одну свою слабую сторону… Когда будешь молиться, попроси у бога, чтобы он послал тебе твердость и крепкую волю в минуты страха и опасности.
– Ах, мама, как я вспомню про Иванова, как вспомню… так бы, кажется, и умер сейчас.
Мать молча гладила голову сына.
– Ну, а если б ты пошел к нему? – спросила она ласково.
Тёма не сразу ответил.
– Нет, мама, не могу, – сказал он дрогнувшим голосом. – Когда я знаю, что больше не увижу его… так жалко… я так люблю его… а как подумаю, что пойду к нему… я больше не люблю его, – тоскливо докончил Тёма, и слезы опять брызнули из его глаз.
– Ну и не надо, не ходи. Когда-нибудь в жизни, когда ты выйдешь хорошим, честным человеком, бог даст, ты встретишься с ним и скажешь ему, что если ты вышел таким, то оттого, что ты всегда думал о нем и хотел быть таким же честным, хорошим, как он. Хорошо?
Тёма молча вздохнул и задумался. Мать тоже замолчала и только продолжала ласкать своего не устоявшего в первом бою сына.
Вечером, в кровати, Тёма осторожно поднял голову и, убедившись, что все уже спят, беззвучно спустился на пол и, весь проникнутый горячим экстазом, охваченный каким-то особенным, так редко, но с такой силой посещающим детей огнем веры, – жарко молился, прося бога послать ему силы ничего не бояться.
И вдруг, среди молитвы, Тёма вспомнил Иванова, его добрые глаза, так ласково, доверчиво смотревшие на него, вспомнил, что больше его никогда не увидит… и, как-то завизжавши от боли, впился зубами в подушку и замер в безысходной тоске…
X
В АМЕРИКУ
Тоскливо, холодно и неприветливо потекла гимназическая жизнь Тёмы. Он не мог выносить классной комнаты – этой свидетельницы его былого счастья и паденья, хотя между товарищами Тёма и встретил неожиданную для него поддержку. Через несколько дней после тяжелого одиночества Касицкий, подойдя и улегшись на скамейке перед Тёмой, подперев подбородок рукой, спросил его ласково и сочувственно, смотря в глаза:
– Как это случилось, что ты выдал? Струсил?
– Черт его знает, как это вышло, – заговорил Тёма, и слезы подступили к его глазам, – раскричался, затопал, я и не помню…
– Да, это неприятно… Ну, теперь ученый будешь…
– Теперь пусть попробует, – вспыхнул Тёма, и глаза его сверкнули, – я ему, подлецу, в морду залеплю…
– Вот как… Да, свинство, конечно… Жалко Иванова?
– Эх, за Иванова я полжизни бы отдал!
– Конечно… водой ведь вас, бывало, не разольешь. А моя-то сволочь, Яковлев, радуется.
Каждый день Касицкий подсаживался к Тёме и с удовольствием заводил с ним разговоры.
– Послушай, – предложил однажды Касицкий, – хочешь, я пересяду к тебе?
Тёма вспыхнул от радости.
– Ей-богу… у меня там такая дрянь…
И Данилов все чаще и чаще стал оглядываться на Тёму. Данилов подолгу, стараясь это делать незаметно, вдумчиво всматривался в бледное, измученное лицо «выдавшего», и в душе его живо рисовались муки, которые переживал в это время Тёма. Чувство стыдливости не позволяло ему выразить Тёме прямо свое участие, и он ограничивался тем, что только как-то особенно сильно жал, при встрече утром, руку Тёмы и краснел. Тёма чувствовал расположение Данилова и тоже украдкой смотрел на него и быстро отводил глаза, когда Данилов замечал его взгляд.
– Ты куда? – спросил Данилов Касицкого, который с ворохом тетрадей и книг несся весело по классу.
– А вот, перебраться задумал…
Эта мысль понравилась Данилову; он весь урок что-то соображал, а в рекреацию, подойдя решительно к Тёме и став как-то, по своей привычке, вполуоборот к нему, спросил, краснея:
– Ты ничего не будешь иметь против, если и я пересяду к тебе?
– Я очень рад, – ответил Тёма, в свою очередь краснея до волос.
– Ну, и отлично.
– И ты? – увидав Данилова, проговорил обрадованый и возвратившийся откуда-то в это время Касицкий.
И он заорал во все горло:
Вот мчится тройка удалая!
Один из двух старых соседей Касицкого, Яковлев, шепнул на ухо Филиппову:
– Карташев и им удружит…
И оба весело рассмеялись.
– Моя дрянь смеется, – проговорил Касицкий, перестав петь. – Сплетничают что-нибудь. Черт с ними!.. Постойте, теперь надо так рассесться: ты, Данилов, как самый солидный, садись в корень, между нами, двумя сорванцами. Ты, Карташев, полезай к стене, а я, так как не могу долго сидеть на месте, сяду поближе к проходу.
Когда все было исполнено, он проговорил:
– Ну вот, теперь настоящая тройка! Ничего, отлично заживем.
– Ты любишь море? – спросил однажды Данилов у Тёмы.
– Люблю, – ответил Тёма.
– А на лодке любишь кататься?
– Люблю, только я еще ни разу не катался.
Данилов никак не мог понять, как живя в приморском городе, до сих пор ни разу не покататься на лодке. Он давно уже умел и грести и управлять рулем. Он, сколько помнил себя, все помнил то же безбрежное море, их дом, стоявший на самом берегу, всегда вдыхал в себя свежий запах этого моря, перемешанный с запахом пеньки, смоляных канатов и каменноугольного дыма пристани. Сколько он помнил себя, всегда его ухо ласкал шум моря, то тихий и мягкий, как шепот, то страстный и бурный, как стон и вопли разъяренного дикого зверя. Он любил это море, сроднился с ним; любовь эту поддерживали и развили в нем до страсти молодые моряки, бывавшие у его отца, капитана порта.
Он спал и грезил морем. Он любовался у открытого окна, когда, бывало, вечером луна заливала своим чудным светом эту бесконечную водную даль со светлой серебряной полосой луны, сверкавшей в воде и терявшейся на далеком горизонте; он видел, как вдруг выплывшая лодка попадала в эту освещенную полосу, разрезая ее дружными, мерными взмахами весел, с которых, как серебряный дождь, сбегала напитанная фосфорическим блеском вода. Он любил тогда море, как любят маленьких хорошеньких детей. Но не этой картиной море влекло его душу, вызывало восторг и страсть к себе. Его разжигала буря, в нем подымалась неизведанная страсть в утлой лодке померяться силами с рассвирепевшим морем, когда оно, взбешенное, как титан, швыряло далеко на берег свои бешеные волны. Тогда Данилов уж не был похож на мягкого, обыкновенного Данилова. Тогда, вдохновенный, он простаивал по целым часам на морском берегу, наблюдая расходившееся море. Он с какою-то завистью смотрел в упор на своих бешено набегавших врагов – волны, которые тут же, у его ног, разбивались о берег.
– Не любишь! – с наслаждением шептали его побледневшие губы, а глаза уже впивались в новый набегавший вал, который, точно разбежавшийся человек, споткнувшись с размаха, высоко взмахнув руками, тяжело опрокидывался на острые камни.
«Э-эх!» – злорадно отдавалось в его сердце.
Однажды Данилов сказал Тёме и Касицкому:
– Хотите завтра покататься на лодке?
Тёма, замирая от счастья, восторженно ответил:
– Хочу.
Касицкий тоже изъявил согласие.
– Так прямо из гимназии и пойдем. Сначала пообедаем у меня, а потом и кататься.
Вопрос у Тёмы был только в том, как отнесутся к этому дома. Но и дома он получил разрешение.
Прогулки по морю стали излюбленным занятием друзей в третьем классе. Зимой, когда море замерзло и нельзя было больше ездить, верные друзья ходили по берегу, смотрели на расстилавшуюся перед ними ледяную равнину, на темную полосу воды за ней, там, где море сливалось с низкими свинцовыми тучами, – щелкали зубами, синели от холода, ежились в своих форменных пальтишках, прятали в короткие рукава красные руки и говорили всё о том же море. Главным образом говорил Данилов; Тёма с раскрытым ртом слушал, а Касицкий и слушал, и возражал, и развлекался.
– А вот я знаю такой случай, – начинал, бывало, Касицкий, – один корабль опрокинулся…
– Килевой? – спрашивал Данилов.
– Килевой, конечно.
– Ну и врешь, – отрезывал Данилов. – Такой корабль не может опрокинуться…
– Ну, уж это дудки! Ах, оставьте, пожалуйста. Так может…
– Да понимаешь ты, что не может. Единственный случай был…
– Был же? Значит, может.
– Да ты дослушай. Этот корабль…
Но Касицкий уже не слушал; он завидел собаку и бежал доказывать друзьям, что собака его не укусит. Эти доказательства нередко кончались тем, что собака из выжидательного положения переходила в наступательное и стремительно рвала у Касицкого то брюки, то пальто, вследствие чего у него не было такого платья, на котором не нашлось бы непочиненного места. Но он не смущался и всегда находил какое-нибудь основание, почему собака его укусила. То оттого, что она бешеная, то нарочно…
– Нарочно поддразнил, – говорил снисходительно Касицкий.
– Ну да, нарочно? – смеялся Тёма.
– Дура, нарочно! – смеялся и Касицкий, надвигая Тёме на лицо фуражку.
Если ничего другого не оставалось для развлечения, то Касицкий не брезгал и колесом пройтись по панели. За это Данилов снисходительно называл его «мальчишкой». Данилов вообще был старшим в компании – не летами, но солидностью, которая происходила от беспредельной любви к морю; о нем только и думал он, о нем только и говорил и ничего и никого, кроме своего моря, не признавал. Одно терзало его, что он не может посвятить всего своего времени этому морю, а должен тратить это дорогое время и на сон, и на еду, и на гимназию. В последнем ему сочувствовали и Тёма и Касицкий.
– Есть люди с твердой волей, которые и без гимназии умели прокладывать себе дорогу в жизни, – говорил Данилов. Тёма только вздыхал.
Есть, конечно, есть… Робинзон… А все эти юнги, с детства попавшие случайно на пароход, прошедшие сквозь огонь и медные трубы, закалившиеся во всех неудачах. Боже мой! Чего они не видали, где не бывали: и пустыни, и львы, и тигры, и американские индейцы.
– А ведь такие же, как и мы, люди, – говорил Данилов.
– Конечно, такие.
– Тоже и отца, и мать, и сестер имели, тоже, вероятно, страшно сначала было, а пересилили, не захотели избитым путем пошлой жизни жить, и что ж – разве они жалели? Никогда не жалели: все они всегда вырастали без этих дурацких единиц и экзаменов, женились всегда на ком хотели, стариками делались, и все им завидовали.
И вот понемногу план созрел: попытать счастья и с первым весенним днем удрать в Америку на первом отходящем пароходе. Мысль эту бросил Касицкий и сейчас же забыл о ней. Данилов долго вдумывался и предложил однажды привести ее в исполнение. Тёма дал согласие, не думая, главным образом ввиду далекой еще весны. Касицкий дал согласие, так как ему было решительно все равно: в Америку так в Америку. Данилов все тонко, во всех деталях обдумал. Прежде всего совсем без денег ехать нельзя; положим, юнге даже платят сколько-нибудь, но до юнги надо доехать. А потому необходимо было пользоваться каждым удобным моментом, чтобы откладывать все, что можно. Все ресурсы должны были поступать в кассу: деньги, выдаваемые на завтраки, – раз, именинные – два, случайные (вроде на извозчика), подарки дядей и пр. и пр. – три. Данилов добросовестно отбирал у друзей деньги сейчас же по приходе их в класс, так как опыт показал, что у Касицкого и Тёмы деньги в первую же рекреацию улетучивались. Результатом этого был волчий голод в компании во все время уроков, то есть с утра до двух-трех часов дня. Данилов крепился, Касицкий без церемонии отламывал куски у первого встречного, а Тёма терпел, терпел и тоже кончал тем, что просил у кого-нибудь «кусочек», а то отправлялся на поиски по скамьям, где и находил всегда какую-нибудь завалявшуюся корку.
Было, конечно, довольно простое средство избавить себя от таких ежедневных мук – это брать с собой из дому хоть запасный кусок хлеба. Но вся беда заключалась в том, что после утреннего чая, когда компания отправлялась в гимназию, им не хотелось есть, и с точки зрения этого настоящего они каждый день впадали в ошибочную уверенность, что и до конца уроков им не захочется есть.
– На что ты похож стал?! Под глазами синяки, щеки втянуло, худой, как скелет! – допытывалась мать.
Хуже всего, что, удерживаясь, Тёма дотягивал обыкновенно до последней рекреации, и уж когда голод чуть не заставлял его кричать, тогда он только отправлялся на фуражировку. Вследствие этого аппетит перебивался, и так основательно, что, придя домой, Тёма ни до чего, кроме хлеба и супа, не касался.
Обдумывая в подробностях свой план, Данилов пришел к заключению, что прямо в гавани сесть на корабль не удастся, потому что, во-первых, узнают и не пустят, а во-вторых, потребуют заграничные паспорты. Поэтому Данилов решил так: узнав, когда отходит подходящий корабль, заблаговременно выбраться в открытое море на лодке и там, пристав к кораблю, объяснить, в чем дело, и уехать на нем. Вопрос о дальнейшем был решен в утвердительном смысле на том простом основании, что кому же даровых работников не надо? Гораздо труднее был вопрос о лодке. Чтоб отослать ее назад, нужен был проводник. Этим подводился проводник. Если пустить лодку на произвол судьбы, – пропажа казенного имущества – отец подводился. Все это привело Данилова к заключению, что надо строить свою лодку. Отец Данилова отозвался сочувственно, дал им лесу, руководителей, и компания приступила к работе. Выбор типа лодки подвергся всестороннему обсуждению. Решено было строить килевую и отдано было предпочтение ходу перед вместимостью.
– Весь секрет, чтобы было как можно меньше сопротивление. Чем она у~же…
– Ну, конечно, – перебивал нетерпеливый Касицкий.
– Понимаешь? – спрашивал Данилов Тёму.
– Понимаю, – отвечал Тёма, понимающий больше потому, что это было понятно Данилову и Касицкому: что там еще докапываться? Уже – так уже.
– Мне даже кажется, что эта модель, самая узкая из всех, и та широка.
– Конечно, широка, – энергично поддержал Касицкий. – К чему такое брюхо?
– Отец настаивает, – нерешительно проговорил Данилов.
– Еще бы ему не настаивать, у него живот-то, слава богу; ему и надо, а нам на что?
– А мы, чтоб не дразнить его, сделаем уже, а ему благоразумно умолчим.
– Подлец, врать хочешь…
– Не врать, молчать буду. Спросит – ну, тогда признаюсь.
Всю зиму шла работа; сперва киль выделали, затем шпангоуты насадили, потом обшивкой занялись, а затем и выкрасили в белый цвет, с синей полоской кругом.
Собственно говоря, постройка лодки подвигалась непропорционально труду, какой затрачивался на нее друзьями, и секрет этот объяснялся тем, что им помогали какие-то таинственные руки. Друзья благоразумно молчали об этом, и когда лодка была готова, они с гордостью объявили товарищам:
– Мы кончили.
Впрочем, Касицкий не удержался и тут же сказал, подмигивая Тёме:
– Мы?!
– Конечно, мы, – ответил Тёма. – Матросы помогали, а все-таки, мы.
– Помогали?! Рыло!
И Касицкий, рассмеявшись, добавил:
– Кой черт, мы! Ну, Данилов действительно работал, а мы вот с этим подлецом все больше насчет глаз. Да ей-богу же, – кончил он добродушно. – Зачем врать.
– Я считаю, что и я работал.
– Ну да, ты считаешь. Ну, считай, считай.
– Да зачем вам лодка? – спросил Корнев, грызя, по обыкновению, ногти.
– Лодка? – переспросил Касицкий. – Зачем нам лодка? – обратился он к Тёме.
назад<<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 >>>далее