VII
Работа не клеилась у Звонкого. Сумрачно поплевывал он на клин, острил его, метился при ударе быстро и точно, но или руки не слушались, или выскакивал, как тугая из шипучего вина пробка, клин, или в обрезке сырые слои, проеденные сучками, закручивались штопором, и не раскалывался обрезок. Звонкий повалил четыре сосны, обрубил сучья, распилил на куски стволы — и все с помехой: заедало пилу, соскакивал с топорища топор, и долго отшибленные ныли пальцы. Близился сырой, полный мошкары вечер. Неподалеку от Звонкого, в разлапистом просвете ветвей, над большим столетним деревом трудился Петруха — подпиливал его, взяв от земли пол-аршина. Невидимый, торопливо стучал топором Демьян. Мечтая об еде и лежке, Звонкий приходил понемногу в окончательно дурное настроение; разломило спину и шею, и стал он колотить как попало, думая: «Полсосны расколю — шабаш: рубль с четвертаком заработал». Сделав так, Звонкий сложил готовые дрова в поленницу и с папиросой в зубах пошел к Петрухе.
— Айда чай пить, — сказал Звонкий. — Будет и тебе, Петруха, горб мылить.
— Вот спилю, повалю.
Петруха крепче забил в щель клин, встал, взял то? пор и сделал на другой стороне дерева глубокий рубец; теперь, чтобы сосна упала, следовало добивать клин. Ломаясь на рубце, ствол падал.
— Коська, — сказал Петруха, бросая топор и ссыпая в ладонь из кисета остатки махорки, — пойдем на прииска, надоело мне тут… Лодырь ты, — прибавил он, усмехаясь, — наплачешься с тобой в товарищах.
— Я и один не пропаду, — сказал Звонкий, — везде с народом был, жил, жив, слава богу, мать твою курицу, в Баке с татарами жил.
И от скуки захотелось ему поговорить так, чтоб другому завидно стало.
— Мазут из фонтана добывают, — помолчав, сказал он, — сверлом землю долбят, на канате махает, так вот в нутро и облицуют трубой, а мазут спертой как дрызнет из низов, снесет постройку, на полверсты в небо хвостом все зальет, и надо его убрать. Тогда канавки роют, а по канавкам в лезервуары; день и ночь в канавке стоишь, сор отбиваешь, чтобы не засоряло. Три рубля день, пять рублей ночь, восемь целковых сутки.
— Рубли-то маленькие, — недоверчиво сказал Петруха. — Брехун ты, много получаете, да домой не носите.
— Мял с тебя с сосны за три версты. Я, голубь, две тройки тогда купил, за одну на Солдатском базаре сменку дали, так и ту барину не стыд надеть.
— Гулял, поди?
— Уж было дело. — Звонкий покрутил головой. — К персианкам ходил, а в трактирах девки, как барыни, сидят, сама рука в карман лезет.
— Там бы и жил, — сказал Петруха, раскуривая.
— Жил, — сердито возразил Звонкий, — я жил, ты поживи.
Он смолк, задумался и увидел ту странную, нерусскую сторону: татары с шемахинской дорожкой, как зовут их пробритую лентой со лба на затылок голову, аршинные кинжалы, холеные лошадки в бисере и бубенчиках, чурек, лаваш, море, черная от нефти земля.
— Пошли, — сказал Звонкий, настораживаясь.
Глухо треснуло внизу, у земли. Еще не сообразил он, в чем дело, как, треснув зловеще, склонилась, валясь на него, подпиленная сосна. Далекая вершина ее стала вдруг ближе, занося над головой гору ветвей. Размах падения из ленивого и как бы раздумывающего перешел в неуклонный, быстрый. Звонкий оторопел, хотел отскочить, но не было для этого от внезапности и испуга ни силы, ни ясного соображения. Распустив беспомощно рот, смотрел он на падающее дерево, а в лесу стало вдруг тихо и душно.
С присвистом шумно вздохнул воздух; ветвями стегнуло Звонкого по лицу, и кряжистый гул падения оглушил его.
— Ой! — крикнул, словно проваливаясь сквозь землю, Петруха и исчез.
Звонкий отлетел в сторону. «Помираю, смерть пришла!» — ударил по голове страх, но, полежав с минуту, он поднялся; лицо и руки его были в крови. Он подошел к дереву, держась руками за грудь, и весь затрясся, вспотев: из-под смятых стволом ветвей шевелились белые, дрожащие, как струна, пальцы, и был виден сквозь хвою смутный очерк пораженного человека.
— Караул! — закричал Звонкий. — Петруха-то где, смотри! — Бросившись к дереву, он ухватился за сучья, разорвал рукав и, отступив, хлопнул себя по бедрам. — Старик! — закричал он, вспомнив про Демьяна. — Ах, беды! Старик! — Он, не отрываясь, смотрел на переставшие шевелиться пальцы, крича все одно и то же, пока не заметил, что Демьян стоит рядом.
Старик, сняв шапку, перекрестился один раз истово я медленно, а потом стал креститься мелкими, быстрыми крестиками.
— Что стоишь-то? — сказал Звонкий. — Не помер он. За комель берись, снесем.
Тогда как будто откровение осенило обоих, указывая, что делать, — оба вплотную, хрипя и шатаясь от напряжения, приподняли за вершину упругий сырой ствол, освободив задавленного. Осыпанный хвоей Петруха лежал, не двигаясь, подвернув ноги и стиснув зубы. Удар пощадил лицо; на белых щеках тенью пробегал мгновенный трепет; посиневшие веки плотно закрывали глаза. Было жутко и жалко до отвращения.
— Зашибло парня, — сказал Демьян. — Молодой парень, ядреный, хучь бы што.
Мужики, опустив руки, стояли возле лежащего. На шее Петрухи, вздрагивая, билась вздувшаяся жила.
Петруха открыл глаза, смотря в небо смертным, тупым взглядом, и захрипел.
— Петр, а Петр! — позвал вполголоса Звонкий.
— Нести тебя, или… Помрешь, што ль?
Петруха как бы не слыхал этого, но немного погодя сознание овладело вопросом. Дроворуб заморгал, по щеке его медленно сползла и упала в траву слеза.
— Помру, — неожиданно довольно громко сказал Петруха. — Отпишите дядьке… за грехи.
— Побегу в курень, лошадь запрягчи, — спохватившись, сообразил Демьян. — Помешкай-ка тут, Коскентин! Эко дело, эко дело, ах, пропадай все!
И он побежал, высоко вскидывая старческие костлявые ноги. Сумеречные тени, напоминающие опущенные ресницы увлеченного мечтой человека, охватили вечереющий лес. Звонкий смотрел вслед старику. Вдали, у мохнатого бурелома, ясно краснела в желтом пятне луча земляничная ягода. Звонкий повернулся к Петрухе. Умирающий слабо дышал, закрыв глаза. Скверное, как перед опасностью, чувство отравило Звонкого. Враждебно-страшно были ему лес, Петруха, Петрухина смерть.
— Загубило человека, Петруха, — сказал Звонкий, — а с чего? Разговаривали мы честью…
Широко открыв глаза, Петруха смотрел вверх, думал о боге, покаянии, аде и рае. Ад, набитый битком, как печь в пекарне, пылающими дровами, совсем бледным показался Петрухе, мирным и безразличным; однако, вздохнув, подумал он: «Маги богородица, умилосердись».
— Коська, — забормотал Петруха, — Коська, иди-ка, Коська.
Звонкий, присев на корточки, уставился в лицо умирающего горестно устремленными глазами.
— Тут я, — сказал он. — Меня, што ль?
— Деньги возьми, — плохо выговаривая слова, сказал Петр, — в азяме, в полу, заштопал семьдесят рублей… Азям носи; на поминанье положи деньги-то — слышь?
— Оправишься, бог даст, — сказал Звонкий, — чего там!
— На помин, — повторил Петруха. — Не пропей, смотри…
— Несуразное говоришь! — возмущенно ответил Звонкий.
Петруха закрыл глаза, и стало представляться ему, будто за столом, почесываясь, сидит дядька. Чешет везде, а сам смотрит в угол, где веник.
«А ведь опаршивел дядька», — вдруг весело подумал Петруха.
Дядька пропал, а у самого зачесалось колено. Начинает он его чесать, в кровь расчесал, а все, не переставая, зудит. Толстая солдатка Мавра в полушубке легла на Петруху, закрыв глаза, сжала губы и потемнела. «А ну вас, паскуды!» — хотел закричать Петруха, но не смог, часто задышал, забился и умер.
— А сродственники? — сказал Звонкий и, не получив ответа, нагнулся. — Не спи, хуже будет, — помолчав, сказал он. — Потерпи, за лошадью побегли, в больницу тебя.
Ответа не было. Звонкий вытянул указательный палец, ткнув им мертвого в висок, — лицо Петрухи осталось спокойно восковым и серьезным.
— Помер.
Звонкий перекрестился, удивляясь, когда успел помереть человек, только что говоривший о деньгах.
— Вот и жизнь наша.
Мужик сел на землю, охватив колена руками. Стемнело, разоренный день светлел еще над лесом бескровной бледностью неба, внизу же, стряхивая уныло падающие шишки, расползлась тьма. Низкий шмелиный гул леса охватывал пустыню. «Лес струнит», — подумал Звонкий, сосредоточил мысли на мертвеце, думая больше вздохами, чем словами, и торжественное чувство одиночества, сознание того, что было два, а остался один, другой же навеки холодно-нем, поразило Звонкого заячьим страхом; невольно оглянулся он, тряхнул головой и стал ждать Демьяна. Время текло медленно, даже как бы остановилось совсем. Возвращаясь к прошлому, вспомнил Звонкий барышню с гордыми, тоненькими бровями и сказал мысленно: «Скажи ты мне, мужику, разумное, чтобы я по коленку ударил». И подумал Звонкий, что надо бы эту барышню сюда, а для чего — не знал, но казалось, что, приди она и стань возле раздавленного деревом трупа, веселей выглядел бы мертвый Петруха, а он, Звонкий, как бы поняв что, весело хлопнул бы по колену. «Баба, баба ведь немудрящая, а занозистая… и что в ей? Чахотка одна. Ну, распоясал мозги, заколесил», — сказал немного погодя сам себе Звонкий и повернулся к Петрухе.
Трудно уже было отчетливо рассмотреть его, только белело лицо с темными у глаз пятнами. Звонкий пристально смотрел на Петруху, словно от этого пристального рассматривания было понятнее, отчего так круто и страшно бедой обернулся день, мертвый лежит, а живой сидит возле него. Все напряженнее смотрел Звонкий. Дикая его осенила мысль, что Петруха не умер, а прикинулся, — зачем — про это знает он сам; того и гляди, захрипит, дернув головой: «Коська, обскажу я тебе…» — и есть тут, во всем этом неладное, нехорошее. Пугаясь, оглянулся Звонкий во все стороны, вытянув шею, затаил дыхание, гирей застучало в груди, и вот, точно, пошевелился Петруха, пошевелился так, как движется для пристально на воду смотрящего человека пристань, на которой стоит он: не изменив положения, весь ожил в глазах страха бездыханный труп, вытянулся, напряг руки и ноги. Похолодев, Звонкий встал и, не переставая смотреть в жуткую печаль тьмы, принялся шарить вокруг ног шапку, отыскал, надел и для храбрости медленно стал отходить, думая: «Пойду в курень, мертвому живой не нужен, тоскливо здесь». Отойдя же подумал: «А вот он сел, сел!» Представление это было таким ярким и грозным, что не выдержал больше Звонкий: опасливо расставляя в темноте руки, с мертвящим в спине и затылке холодом, помчался он, запинаясь и падая, не слыша, как стучит в стороне телега с Демьяном. Так, попадая чудом с тропы на тропу, бежал он до тех пор, пока, жарко и осипло дыша, не увидел на берегу светлое куренное окно и тень мечущейся за ним люльки, но все еще ярок был в глазах труп.
«Не уснешь ведь, — подумал Звонкий, — скажут: „Чего прибежал?“ За хлебом, скажу, пришел».
VIII
Пройдя запаханный под огороды овраг, Рылеев остановился; два желания боролись в нем: одно толкало его все бросить и уехать немедленно, другое было — страсть к одиночеству. «Совершенно уйти от людей, хотя бы на час отдохнуть», — подумал Рылеев. Лесная опушка, полная тени, начала действовать на его воображение: горькой радостью представлялось ему идти в глухих лесных провалах, бродить одиноко, без цели, угасая душой. Подумав об этом пристальнее, Рылеев ужаснулся, сказав самому себе: «Ведь это слабость, упадок духа, нехорошо» — и, стиснув зубы, решил быть настойчивым до конца. Увидев тропинку, Рылеев отдался ее изгибам и не заметил, как стало вокруг совершенно спокойно и тихо. На ходу он думал об утомившей и потрясшей его встрече, но более о неизвестном своем сопернике. Почему-то представлялся ему соперник человеком среднего роста, широкоплечим, с тонким, как в корсете, станом, с прекрасным овалом лица; под высоким и чистым лбом Рылеев видел ненавистные, синие, насмешливые глаза. Откуда сложились в душе его эти фантастические черты — он знал так же мало, как и женщины, представляющие своих соперниц привлекательнее себя: человек всегда думает, что его могут променять лишь на более в каком-либо отношении достойного. Эта черта души почти всегда заключает в себе также и уважение к предмету любви.
Бессонная ночь, усталость и влажный лесной жар, бросающий в испарину, сморил Рылеева. Ослабевший, сонный, он лег, стараясь ни о чем не думать, и мгновенно поразил его сон — полная потеря сознания, без видений и бреда. Спал он долго и неподвижно. Золотой цветок дня, развертываясь, достиг пышного, полного своего блеска, затем, клонясь к усталой земле, осыпался над горами вечерним багровым светом и дал плод — темные семена мрака. Сырость, наполнив лес, разбудила Рылеева.
Проснувшись, вскочив и припомнив все, Рылеев задумался.
— Темнеет, — сказал он, — близится ночь, я должен уйти отсюда.
Дико и жутко показалось ему в лесу. Кое-как определив направление, в котором лежит село, Рылеев, решив взять лошадей и ехать, стал нащупывать глазами тропу, по которой шел, и не находил ее. Кругом тянулись растущие на одинаковом почти расстоянии друг от друга крупные пихты, лиственницы и ели, а в промежутках мелкая лесная братия кустарниками извивалась над щупальцами корней, взрезавших густой Мох.
— Это недоставало еще, — сказал, немного тревожась, Рылеев.
Он стал бродить наудачу, затем взял левее, потом это направление показалось ему отчего-то ложным; сомнительно покачав головой, он заколебался, но взял вправо. Ниже надвинулся ему на глаза козырек сумерек, а время вдруг показало свое лицо, спрятанное прежде озабоченностью и вниманием розысков. «Около получаса я иду, — подумал Рылеев, — и голод проснулся». И только подумал Рылеев о том, что голоден, как; почувствовал, что голоден нестерпимо. Он пошел вдвое, быстрее, стараясь идти все прямо, чтоб не кружиться на одном месте, и смутно сознавая, что сбился. Ровная почва стала покатой, все под гору, и под гору спускался Рылеев, попав, наконец, в лог, полный валежника. Идти здесь не было никакой возможности. Его движения напоминали движения пьяного человека в толпе. Убедившись, что вперед идти трудно, Рылеев выбрался обратно по косогору в сравнительно чистый лес, и ему скоро повезло: высветилась редина, за ней гарь с черными жердями обгоревших деревьев, за гарью же, выгибаясь луком, текла неширокая речка, в одну сторону выходя к селу и заводу, а верхами взвиваясь к далеким каменным хрящам горной цепи. Угол черного от дыма и солнца бревенчатого строения выглядывал из-за деревьев; из трубы шел дым. «Вот жилье, — подумал Рылеев, — сейчас поем». Обрадованный, не чувствуя, как болят натруженные ноги, поспешил он к строению. Был поздний, светлый и теплый вечер, сумерки медлили переходить в мрак, тихая, застывшая их улыбка веяла дикой грустью пустынь. Приближаясь, Рылеев увидел на лавочке возле дверей подстриженного в кружок черноволосого мужика. Обрюзгшее лицо мужика заплыло желтым жиром, вытеснившим растительность, редкие над китайским разрезом глаз брови и немощная вкруг голого подбородка черная борода оставляли общее бабье выражение лица почти нетронутым. Длинная, в три звена, изба стояла на самом берегу журчливой речки; не было ни двора, ни изгороди.
— Добрый вечер, — сказал, остановившись, Рылеев.
Мужик мотнул головой.
— Нет ли у вас еды какой-нибудь? — продолжал Рылеев. — Я заплачу.
— А ты чей? — подозрительно спросил мужик.
— Я… я с завода.
— Чиновник?
— Нет. Заплутал…
— Идите, — сказал мужик, — не знаю, горячего што есть ли.
Рылеев прошел за ним в плохо налаженную дверь. Внутренность помещения состояла из бревенчатых стен, пары желтых стульев, грязного половика, стола, на котором валялись счеты, связка баранок, две-три приходо-расходных книги, медные деньги и четвертушка бумаги. На стене горела жестяная с рефлектором лампа. Пахло чем-то противным и в то же время съедобным. За стеной в такт заунывно и глухо распеваемой кем-то песенке скрипела люлька.
— Садитесь.
Мужик, тяжело ворочая ногами, вышел. Немного погодя, рванув дверь и затоптавшись на месте, а потом сердито подбежав к столу, некрасивая, нечесаная и босая лет пятнадцати девица сунула на стол глиняную чашку со щами, кусок хлеба, ложку, ножик — и скрылась; столкнувшись с нею в дверях, пришел мужик, стал у притолоки и вздохнул, смотря на жадно уписывающего щи Рылеева.
— К заводу вам этта идти было, — сказал, почесывая штанину, мужик. — На Семияровскую дорогу ежели, то и готово.
— А сколько до села? — обжигаясь и торопливо жуя, спросил Рылеев.
— Да уж заночуете. Далеко до села. Верстов пятнадцать, чай, да и все ли тут, еще версты не меряны.
Мужик, как ни любопытен был, все же дал Рылееву спокойно окончить ужин. Изредка за спиной своей слышал Рылеев жирный вздох и молитвенное: «Охо-хо, господи».
— Ну, спасибо! — сказал сытый, несколько стесняясь, Рылеев. — Наелся. — «Вот опростился я, — подумал он, — где-то в глуши ем щи, да и говорить скоро начну как этот мужик… А ведь он счастливее меня. А кто же счастливее его — птица, зверь? Нет, вранье. Лиза, Лиза!» — ударила среди смешанных мыслей тоска, и тоскливое настроение вернулось к Рылееву.
Он обернулся, услышав за спиной шаги. На пороге остановился человек высокого роста, босой, с резким, Холодно-задорным лицом.
— Вы хотите ночевать? — лениво спросил он. — Так у меня ночуйте.
Человек не смотрел на Рылеева, а осматривал его. Рылеев не успел ничего ответить. Вошедший продолжал тем же равнодушным голосом:
— Войдите сюда, мы познакомимся. Если устали, сейчас и уснете, или же будем пить чай.
Мужик осклабился.
— Ничего, — сказал он, — ступайте с ими, они у меня живут.
Неизвестный, высокий и босой, отступил в глубину дверей, а Рылеев, отвечая на улыбку улыбкой, вошел за перегородку. Человек протянул руку.
— Моя фамилия Тушин, — сказал он, — будем знакомы.
Рылеев назвал себя. Снова осматривающее выражение блеснуло в глазах Тушина, но быстро и бесследно исчезло. Небольшой стол, сложенная из простых ящиков кровать и крашеный табурет были единственной в узком помещении мебелью. Два ружья стояли в углу. На столе у лампы появились во множестве разбросанные медные гильзы, стояли пузырьки с картечью и дробью, коробки с пыжами, войлочными и картонными, маленькие коробки с пистонами, и лежало еще множество мелких предметов и инструментов: отвертки, куски проволоки, обрывки свинца, вата, клочки грязных от пороховой копоти тряпок. Еще заметил Рылеев смятое на кровати бумажное одеяло, железный крестьянский умывальник, полотенце над ним и брошенные в угол болотные сапоги.
— Садитесь, — сказал Тушин, очищая на столе место для локтя, занял сам табурет, а Рылеев сел на кровать.
Рылеев с тем особенным чувством удовольствия, с каким за границей рядовой русский человек встречает русского же, видел в Тушине не мужика. Разговор бойко и легко начался меж ними. Первый заговорил Рылеев.
— Странный для меня день, — сказал он, — я заблудился довольно серьезно и сам не знаю, как попал сюда. От леса все еще кружится голова. Вы здесь живете?
— Да.
Тушин, видя, что Рылеев с любопытством осматривается, машинально осмотрелся сам.
— Я слышал разговор ваш; да и мне случалось плутать в лесу. Он огромен.
— Вы, кажется, городской человек? — спросил Рылеев.
— Да, я учился в ***. — Он назвал западную губернию. — А что?
— Вы здесь живете, по-видимому, оттого я и спросил.
— Да, живу. Здесь хорошо жить.
Тушин отвечал Рылееву с таким видом, как будто ожидал вопросов и приготовился к ним. Но из дальнейшего Рылееву стало ясно, что Тушин раз навсегда определил свое положение и хорошо знает, чего хочет.
— Вы охотитесь?
— Да, я люблю это дело.
— Какое же это дело? — улыбнулся Рылеев. — Это забава, удовольствие.
— Как смотреть, — возразил Тушин. — Я, например, охотник-промышленник. Этим я живу. Это мой капитал, моя рента, все, что хотите, — я да ружье.
— Как? — спросил, невольно посмотрев на босые ноги Тушина, Рылеев. — Вы совершенно отдались этому?
— Конечно. Это мое призвание. У одного призвание — служба, у другого — благотворительность, у третьего — искусство, а у меня — охота. Нет, меня что удивляет, — помолчав и катая на ладони дробинку, продолжал Тушин, — русские на себя непохожи. Верно. Бесконечные леса, озера, болота, реки и тундры окружают нас. В этих угодьях до сих пор птица, зверь неистребимы. Между тем посмотрите на рядового русского образованного человека-неудачника — он станет чем угодно, уважая труд: сделается дворником, чернорабочим, холуем в трактире — и не вспомнит о свободной жизни в лесах. Такова наша история. От Чернобога и лапотцев прямехонько к рафинированному мозгу.
— Что вы! — сказал Рылеев, засмеялся и стал думать. — Нет, вы не то… Да как же жить? Человек учится с малых лет — и вот пожалуйте.
— Снова начнет учиться, — сказал Тушин. — Я не хочу всех сделать охотниками. Нет, выходов много; я говорю про тот, который нашел сам. Мне повезло: счастливо соединились страсть и рассудок.
Тушин обернулся к перегородке и постучал в стену.
— Это я самовар тороплю, — сказал он. — Вы чаю напьетесь и уснете.
— Да, я устал.
Рылеев посмотрел на дверь. Та же девица, что давала ему есть, внесла рыжий самовар. Тушин встал и, очистив на столе место для чаепития, бросил в чайник заварку.
— Так пейте же, — сказал он, снимая с гвоздика вязку сушек. — Ешьте и сушки. Это не та дрянь, что под именем баранок делают вам бабы на юге; настоящая сушка. А знаете, как ее делают? Ногами тесто месят.
Рылеев поморщился.
— А чем руки чище ног? — хрустя полным ртом, сказал Тушин. — Руками за все хватаются.
— Да вы, кажется, с удовольствием…
— Люблю есть, когда голоден. Чувствую в горле пищу и вкус ее.
Чувство новизны и редкости своего положения все сильнее овладевало Рылеевым. Осознав это чувство, он, прихлебывая из стакана чай, внезапно перенесся мыслью в большой свой город, и был тот как другой мир. Все же, что случилось с Рылеевым до последнего момента, показалось таким густым, страдальчески острым и любопытным, что у него захватило дух. «Да где же я, как живу и что будет дальше? — подумал он, тотчас ответив: — А ничего; заблудился, Лиза отвергла, и у охотника заночую». Подумав о Лизе, Рылеев внутренно забился, затосковал, но посмотрел в разгоревшееся от чая лицо Тушина и заговорил, стараясь голосом прогнать грусть:
— Да, интересно вы живете, но и тяжело, вероятно, — ведь вам привыкать надо было.
— Вот и привыкал, — сказал Тушин. — Птичьи повадки легче, а зверя труднее. Вы думаете, отчего становится из года в год меньше добычи? Говорят, леса гибнут, люди — хищники. Да, но и от того, что животные, в свою очередь, неустанно хитря с человеком, изучают его, по наследству передают потомству свои неписаные заметки. Изучать места для капканов, западней и ловушек, отыскивать тока, всевозможные птичьи свадьбы, замечать гнезда и норы, наконец дойти до того, что, придя в какое-нибудь глухое лесное место, ни с того ни с сего остановиться и сказать: «А тут есть, что — не знаю, взвожу курок», — через минуту же выстрелить по лисе или лосю — нужны труд и способности… Да вы спать хотите.
Рылеев слушал через силу, глаза у него слипались.
— Я лягу, — сказал он. — Где же лечь мне?
— Да там, где сидите, на кровати.
— А вы?
— На чердаке много соломы.
— Эгоистично с моей стороны, — сказал Рылеев, — я лягу, спасибо.
— Ну, спите. — Тушин встал. — Я оставляю вам лампу. Читать нечего.
— Совсем не читаете?
— Читаю зимой, когда живу в городе, — там я уже не босяк, а барин.
Тушин, как был босиком, взяв табачную коробку и спички, пожелал Рылееву спокойной ночи и вышел, а Рылеев, слегка прикрутив огонь лампы, лег, не раздеваясь. В комнатке, слепо падая на ламповое стекло, толклась мошкара.