Старик, проворно колупая пальцами, отвязал причал, снял шапку, перекрестился на заблестевший восток и, подбежав к рулю, сильно двинул им к берегу. Плот тотчас, качнувшись, отошел и поплыл с быстротою идущего скорым шагом человека. Река, шириной не более десяти сажен, с плота показалась Рылееву шире и глубже. Берега, обрывистые, с вылезающими из подмоин корнями, плыли назад. Рылеев оглянулся, испытывая от необычайного способа путешествия род смешливого внутреннего неудобства и какого-то полудетского ожидания: что будет дальше? Старик, щуря рысьи с кисточками в бровях глаза, стоял лицом по течению; согнувшись, расставив ноги и поводя рулем, он сильно напоминал елочного деда.
Ивняк, среди которого, начиная от куреня, текла речка, кончился. Течение усиливалось. Тем временем утренний свет, озарив небо и землю, ударил по воде и прильнул к ней. Мгновенно преображенное, изменилось серенькое лесное утро.
Красная, радостная вода окружала убегающий плот; оттенки ее в светлой чистоте воздуха горели зеленым и розовым. Все получило вдруг свежесть и чистоту, выпуклость и неяркий, полный мирной улыбки блеск; Гарь, как и ивняк, кончилась, уступив место пышной заросли берегов. Дикий в цвету шиповник, мальвы, высокие лиловые колокольчики; теснясь среди белых, как молоко, тонких березок, обросли кручи; кое-где, зеленея у воды, папоротники отражались в глубине стрежей переливчатой цветной дрожью. Бревна, на которых сидел Рылеев, блестели. Беспричинно весело стало ему. Он щурился, смотря, как играет рыба, гоняясь за приседающей на воду стрекозой, и внутренне подтянулся. Веселое насилие совершалось над ним, словно в мрачную монашескую трапезу вбежала молоденькая девица, пугаясь, не выгонят ли ее, но низко склонились над тарелками с постной кашей черные головы, ухмыляясь в усы… И Рылеев немного ожил.
Шиповник тянулся по склонам береговых зазубрин а дальше, у подножия невысоких, стеснивших реку отвесов розового и белого известняка цвета эти переходили один в другой бледными, как бы полинявшими выступами.
«Хорошо, что я поехал на плотике, — думал Рылеев. — Вот я несчастен, а смотрю с удовольствием вокруг и так бы ехал еще долго. Да несчастен ли я? — сказал он, подумав. — Что же — жизнь для меня кончилась, что ли? Отлегло на душе, поэтому так и рассуждаешь, — возразил он сам себе. — А потом что?» Но вернувшаяся и осторожно укрепляющаяся в душе бодрость направила его мысли в сторону самозащиты. «Я не тряпка, а только убивающий сам себя человек. За всю жизнь я не пережил столько, сколько за эту неделю. Другую буду любить. Пройдет все. Другой я; спасибо тебе, Лиза». Чрезвычайно отчетливо припомнил он библиотеку и себя в ней, работающего без устали ради будущего. Все люди, посещавшие библиотеку, вспомнились ему с книжкой под мышкой: Гоголев, барышни, гимназистки, дама с флюсом, небритый пожиратель романов. И все-таки тень жизни осеняет его, подумал Рылеев, а многих ли осеняет она? И жизнь представилась ему такой, какая она есть: чудесная, полная неожиданностей, а вместе с тем — грубая и голая правда о борьбе, скуке и смерти, — кто чего хочет. Он не знал еще, что надвое должен жить человек, что для упорствующих жизнь-женщина стыдится ходить в черном теле; неряха муж видит жену по утрам растерзанной, нечесаной, и, мелочь за мелочью, проходит любовь. У жизни своя правда, у человека — своя, и надо соединить их. «Я знаю… — сказал Рылеев, — знаю», — и не мог сам себе выяснить, что знает и как. Это было знание, невыразимое словами и мыслью, новые глаза, полнота человеческих желаний. «Напишу или приеду», — повторил слова Лизы Рылеев и не поверил словам: слишком резко стояло перед ним серьезное лицо Тушина. «Подожду три дня и уеду», — сказал Рылеев. Снова захотелось ему женской ласки и нежности. «Другую буду любить», — мстительно прошептал он. Злые слезы подступили к его горлу. Он поборол их и встал.
— Когда приедем? — спросил Рылеев Бурмакина.
— А приедем, — сказал старик, — пошто торопиться, в самый раз попадем.
— Ты почему на плотике едешь?
— Я от хозяина. Вишь, плоты снесло; после дождя это, так бревна засекло по хрящам, застряли то есть, да, видно, снесло опять, — чистая река-то!
Рылеев посмотрел вперед. Река стала шире и ленивее, по берегам тянулся теперь смешанный густой лес. «Нет, нет, — сказал он себе, одолевая последние, уже слабые приступы возмущения и тоски, — так было, значит, так хорошо, ты зрячий, теперь живи и смотри в оба».
XI
Тушин вошел в сени, быстро отворил дверь и осмотрелся, улыбающимися глазами ища Лизу.
— Лиза! — позвал Тушин, прошел к столу и вправо, где стояла кровать, увидел девушку. Одетая, прикрыв плечи и голову тонким серым платком, Лиза лежала, согнувшись, лицом к стене. Улыбаясь, приблизился к ней на цыпочках Тушин и, опустив голову, прислушался.
Спокойное, ровное дыхание спящей женщины заставило его улыбнуться еще раз. Поколебавшись, он уперся ладонью в плечо девушки, поцеловал Лизу в розовый от сна висок и сказал:
— Проснись, это я.
Лиза медленно зашевелилась, вздохнула и, открыв глаза, села, проводя по лицу руками. Сонный, еще блестящий сквозь пальцы взгляд ее прояснился, осветив заспанное лицо ровной улыбкой.
— Который час, Миша? — спросила девушка.
— Девять, — сказал Тушин. — Я опоздал на сутки. Ты сердишься?
Лиза тряхнула головой и села, кутаясь в платок, у окна, смотря на улицу. Минуту спустя лицо ее, усталое и внимательное, обернулось к Тушину.
— Я рада, что ты жив и здоров, Миша, — сказала она. — Так что не сержусь я, благодарю тебя за то, что ты цел. Я не спала ночь. Мне казалось, что ты утонул, простудился, умер, что был какой-то несчастный случай.
— Я виноват, — сказал Тушин, беря ее теплые руки и целуя их, — будь милостива. Я готов теперь. Если хочешь, можно ехать сегодня.
Лиза нагнулась и поцеловала его в голову.
— Чем это пахнет от тебя? Ах, знаю. Смолой, порохом и травой. Расскажи, что ты делал и почему опоздал.
— Ах, Лиза, — нетерпеливо сказал Тушин, — зачем спрашивать? Соврать недолго: «Заблудился» — и делу конец. Я был сам собою последний раз в этих местах, делал то, что делал всегда. Я не принял в расчет, что ты можешь подумать, будто со мной несчастье, — в этом я виноват.
— Я не упрекаю, — слегка побледнев, возразила Лиза. Некоторое время она молча смотрела на него, тихонько жмурясь. — Миша, дорогой мой, мы сегодня видимся последний раз. Мы расстанемся. Постой, не волнуйся. Сядь, дай руку и выслушай.
Тушин, быстро и резко встав, вырвал руку. Тоскливое, глухое упорство поднялось в нем. Теперь, хотя бы в тысячу раз сильнее кружилась от гнева и раненой любви голова, он был способен сидеть молча битый час, слушая, что ему скажут, кивая и холодно соглашаясь.
— Не мне оспаривать добычу Рылеева, — усмехнулся дрожащим ртом Тушин. — Этой чести он не дождется.
— Зачем оскорбления? — покачав головой, грустно сказала Лиза. — Дело ведь в нас с тобой, а не в нем. Я люблю тебя, но мы разойдемся. Об этом сегодня ночью я думала. Миша, вчера ты не подумал обо мне в тот момент, когда более всего нужна была мне поддержка. Я не наказываю тебя — ты ведь не мальчик, но ясно вижу, что взяли мы друг от друга все, что могли. Ты не друг мне. У каждой женщины, милый, есть полоса горячки, любви в цветах, полной огня, смеха и слез; для одних, самых несчастливых из нас, это заключается иногда в одном только вспоминаемом всю жизнь взгляде или прикосновении. Но мне было дано много. Это я ценю и благодарю тебя, более же не дашь ты мне ничего. Моим прошлым с тобою я проживу всю жизнь, а то, что остается у меня еще от способности любить и ценить чужую любовь, отдам ему. Он заслужил это. Я любила и люблю тебя за то, что в любви ты нежен и горд, чист душой, горяч и стремителен, красив и силен, за то, что жизнь твоя трудна и опасна и никто не помогал в ней тебе. Жить вместе мне и тебе нельзя: слишком мы душою противоречивы и разноцветны. Не сердись.
Торопливо и сбивчиво, тем тоном, каким взволнованная мать утешает ребенка, произнесла Лиза эти слова, встала и обняла Тушина. Нежной, но твердой силой повеяло на него от этой последней ласки. Расстроенный, он встал сам, отвел Лизины руки и посмотрел ей в лицо. Невыразимым прощальным очарованием горели черты женщины. И понял Тушин, что после сказанного нет места возмущению, так как нет лжи…
— Прощай же, — пересиливая боль, слезы и резкие движения страсти, серьезно сказал он, — не забывай. В память твою я буду здесь всегда, здесь и умру. На просеке, в зеленых кустах еще движется и дышит твоя тень — тень милая и прекрасная. Я скоро приду в то место, посижу, вспомню тебя.
— Долго еще ты будешь со мной. — Лиза, положив голову на плечо Тушина, закрыла глаза и улыбнулась. — До тех пор, пока ты этого хочешь. Я почувствую, когда ты перестанешь меня любить. И ты почувствуешь. В тот момент среди смеха станет серьезным твое лицо, за делом ты испытаешь отвращение к делу, среди ночи — проснешься и, как живую, меня увидишь, я буду смотреть мимо тебя.
— Пусть никогда не будет этого, — сказал Тушин. — Прощай. Лучше уйти мне — легче.
— Прощай.
Они обнялись последний раз, и от этого полного тоски и силы объятия исчезли сумерки. Закрыв глаза, в немом, обессиливающем поцелуе Лиза и Тушин увидели себя еще раз в светлом от берез и солнца лесном затишье, шмель жужжал низкой струной у их ног, а заунывный крик сойки казался веселым.
Тушин нежно оттолкнул Лизу и, не обернувшись, вышел; она же, закрыв глаза, сделала рукой движение, как бы собираясь перекрестить уходящего, затем опустила руку, услышала, как с обычным, негромким стуком закрылась дверь, и осталась одна. Некоторое время ей казалось, что он еще здесь, а она продолжает уговаривать и утешать его; но воспоминание о том, как Тушин принял разрыв, заставило ее почувствовать всей силой окружающей тишины, что его нет возле нее не на минуту, не на день, а навсегда.
Глухое чувство сопротивления уводило Лизу от Тушина; чему противилась она, то было неистребимо, так как неистребимым определяется человек. Он ушел, и любовь ее к нему стала тише, терпеливее; она думала о нем столько же, сколько и о Рылееве; думала о Тушине сердцем, о Рылееве — пока еще братским уголком души, но пристально и бесповоротно.
Тушин, выйдя от Лизы, шел, встряхивая головой и морщась, к реке. У лавки, с висящими на дверях ременными кнутами, цветными платками и картинками лубочно-божественного содержания, серых от муки и крупы, сидел лавочник. Свирепый, жирный кот лежал у его ног; другой кот, поменьше, гоняясь у крыльца за мухами, прыгал козлом. Лавочник узнал Тушина, говоря:
— Михаил Васильевич, заверните, чайку стаканчик.
Тушин остановился. Простая фраза о стакане чайку, которого ему вовсе не хотелось, нарушив очарование горя, прозвучала жестоко и наивно, но он уцепился за нее, так как можно было говорить и выслушивать еще подобные фразы — и не думать. Лавочник, страстный рыболов, знакомый Тушину по встречам на озере, смотрел сыто и бойко, улыбаясь.
— Сколько раз в день чай пьете? — сказал Тушин, подходя. — Вы, торговые мастера.
— Жара-с. Лето-с. — Лавочник хлопнул себя по коленям. — Всего-навсего собираюсь шестой раз чайку испить, это по-божески. Да вы что, больны, никак?
— Я здоров. Почему? — спросил Тушин. — Всегда здоров, у меня и зубы никогда не болят.
— Глаза у вас нехорошие. — Лавочник пихнул кота ногой и встал. — В теплушку пожалуйте. Щучий жор пошел, Михаил Васильевич; жерлицы готовлю, блесны. А Ванька мой ястребенка словил вчера; в клетку чижову посадили, да велика клетка-то… мала, значит.
— Покажите, — рассеянно сказал Тушин.
— В-вот он, вор-куроцап, жулик, да еще мал, подлеток.
На прилавке, возле банок с вареньем, оберточной бумаги и свечных пачек, в нечистой маленькой клетке сидел «куроцап». Голова птицы, грозно вытянутая к склонившемуся лицу Тушина, неподвижно блестела глазом. Ястребенок, дыша часто, как в лихорадке, лежал боком и грудью на полу клетки; сломанное в крыле перо сиротливо торчало вверх.
— Зашиб малость, — сказал лавочник. — Лечит теперь Ванька-то. Отдышался, жулик. Есть стал.
— Поправится, — сказал Тушин.
— И то. Поправится, полетит, сыт будет.
— Пустишь?
— Ванька пустить хочет, мне-то што — его игрушка. А ты что, Михаил Васильевич, не в лице ходишь?
— Голова болит, — сказал Тушин. — Это ничего, пустяки. Ну-ка, закурим да выпьем чайку, что ли.
Разговаривая, они прошли в теплушку, а на место хозяина вышел торговать сын его, Ванька, сел к прилавку, вычистил пальцем нос и вздремнул.
XII
Парни, подростки и бородатые мужики играли в орлянку. Игроки всё прибывали и прибывали. Празднично по случаю воскресенья одетая молодежь, в расшитых и вышитых любовницами цветных ярких рубахах, подходила парами, кучками и по одному. Блестело кое-где золото. Человек, проигравший его, наполнял круг гвалтом, плевался и махал руками.
К игрокам подошел Звонкий. Он был навеселе, грустен и неуклюж. Пятак, возвращаясь с неба, шлепнулся у его ног решеткой вверх. Орлянщик, горестно крутя головой, стал платить деньги.
— Метну и я, — сказал Звонкий. — Ставь, деревня, — свои приехали. Я, братцы, гуляю. — Ухмыляясь, вытащил он пятак и, отступив, размахнулся. Тотчас к ногам его посыпались гривенники, четвертаки, полтинники и рубли. Пьяный размах покинул на мгновение Звонкого. Жалея погибающую без молебнов душу Петрухи, остановился Звонкий с занесенной рукой, как бы спрашивая себя — метнуть или нет, тряхнул головой и «стукнул». Монета, черкнув воздух, при общем гаме и шуме легла «решкой».
Пошатываясь и разводя руками, отдал мужик деньги. Парень сказал:
— Стукай еще.
Звонкий посмотрел исподлобья вокруг. Множество глаз было устремлено на его руки с блестящими меж пальцев полтинниками и гривенниками. Ему стало скучно и страшно.
— Эка, нашли дурака, отдай им вот ни за что. — Медленно и задумчиво пошел он из круга.
Он не прошел десяти шагов, как кто-то обнял его сзади, дыша сивухой.
— Изобидели человека, жулье, — сказал смутно знакомый мужику голос, — а за что? Арестанты, одно слово.
Звонкий остановился, обернулся и, ухватив двумя пальцами подошедшего за бороду, умильно расцвел всем своим широченным лицом, увидев земляка; земляк был сапожник.
— Ах, милый, друг ты мне, — любовно сказал мужик, — изобидели меня, Вася. За что? Бог судья.
— Известно, жулики, — повторил сапожник, быстро осматривая Звонкого. — Им бы дорваться. Обрадовались.
— Деньги пропиваю, — мрачно сказал Звонкий. — Два стаканчика-то и выпить всего хотел. Упокой, господи, раба твоего Петра Голикова. Угости меня, Вася. Выпьем.
— Ко мне пойдем — что ветер ловить? Четверть есть. — Сапожник взял мужика под руку, но Звонкий упирался, припадая головой к плечу земляка и добродушно смеясь. — Да шел бы ты, — сказал сапожник, — чего околачиваться?
— Петрухи деньги, — сказал вдруг Звонкий, выпрямляясь и тараща глаза. — Это как понимать?
— Да уж так и понимать надо, — оглядываясь, вздохнул сапожник. — Деньги не твои.
— Похоронили Петруху, не видать мне его. Помер Петруха — вот тебе и весь сказ.
— Это уж как быть.
— Ежели свои, — пробормотал Звонкий, пытаясь набить трубку, — а то ведь Петрухи. Это ты, Вася, пойми.
— Я все понимаю, — сказал сапожник. — Ты, Конскентин, правильно.
— Правильно?
— В точку.
— Это деньги, милый… такие, не наши деньги.
— Бог с ними.
— Известно, Вася, Петрушка, значит, просил, как бог свят. А попа дома не было — косит он, батька-то, понял?
— Все знаю, — переминаясь от нетерпения, сказал сапожник.
— Я их попу отдам.
— Отдай, мне что?
— Так отдать?
— Беспременно.
— Нет, Вася, ты рассуди: я их отдать должен?
— Верно.
Звонкий умолк. Того, чего бессознательно ждал он, — легкого искушения, не было в словах земляка, но поддакивание рассердило его.
— Пропью, — сказал Звонкий. — Я, брат, человек пропащий.
Сапожник не ответил. Осторожная и жестокая мудрость подсказывала ему, что теперь следует как бы равнодушно молчать. Оттого ли, что пристально смотрел на него сапожник, или оттого, что сапожник был терпелив и не спорил, — Звонкий почувствовал желание куда-то идти.
— Пойду я, — сказал Звонкий. — Пропал я, и ты пропал, Вася. Прощай, когда…
— Иди спать, зимогор. Право, под забором уснешь ведь, сапоги снимут.
— Пускай. — Звонкий вдруг устремился, заламывая шапку, в переулок.
Сапожник, догнав его, схватил за плечи, толкая назад.
— Иди к лешему! — сказал Звонкий. — Не тронь, я пойду.
— Да где тебе, дура, ходить, непристроенный ты чурбан? Иди спать!
— А… пойду, — сказал, вырываясь, упрямо и зло мужик. — Не лезь.
С минуту они нелепо и бестолково боролись. Сапожник, отступив, плюнул и выругался.
— Да дьявол с тобой, — закричал он, — тебе, дураку, добра хотят! Тьфу! Залил глотку, немочь лесная, ломается!
Он повернулся и, оглядываясь, скрылся за углом. Звонкий же, забыв мгновенно о земляке, шел, не зная куда. Высокая, в платке, женщина попалась ему навстречу; мужик поднял голову и узнал барышню. На ней было другое платье, иным выглядело осунувшееся лицо, но Звонкий узнал и обрадовался так, что выступили на глазах пьяные слезы. Расставив бесцеремонно руки и ухмыляясь, мужик сделал вид, что ловит: побледневшую от испуга Лизу, и сдернул шапку.
В переулке никого не было. Лиза, подняв руку, хотела пройти, Звонкий сказал нараспев:
— В лесу да с милым дружочка-ам сид-дела я, млада. Проходите без опаски, а ежели не так, то просим прощенья.
Лицо его было комично и добродушно. Рыжий вихор петушьим гребнем висел над ухом. Хмурясь, девушка прошла мимо Звонкого. Он долго смотрел ей вслед, потом, надев шапку, сказал:
— Барыня или баба, а бухгалтерия первый сорт одинакова. Господь с тобой, и иди себе, я не трону, нет; мужик я, одно слово, правильный.
Остановившись под окном, сквозь стекло которого смутно белела пара детских лиц, мужик продолжал, размахивая у носа пальцем:
— Господа, значит, дело не наше. Это верно.
От господ мысль его перешла к легкой и чистой господской жизни. О жизни этой не столько он думал, сколько, размахнув полы азяма, стоял над нею. Расставил ноги и вздыхал, но от этого ничего, кроме ощущения бесформенно светлого пятна, находящегося неизвестно где, не укладывалось в голове Звонкого. Сев на лавочку и подперев щеку рукой, мужик затянул песню:
«Скажи мне, звездочка злата-ая,
Зачем печально так горишь?
Король, король, о чем вздыха-ешь,
Со страхом р-речи гово-ришь?»
Солнце закатывалось. Лучи его, ломаясь на гребне крыши, били в глаза расплесканным, нестерпимым блеском и гасли. Одолев дремоту, мужик встал, намереваясь идти в кабак. Шестьдесят непропитых рублей держали его на вожжах; думал он о Петрухе лукаво, грустно и благодарно.
Встав, мужик сунул руку в карман, где лежали деньги, замигал, медленно вынул руку и сел снова. Тоска, злоба и хмель кружили ему голову. Еще надеясь, но испуганный и павший духом, он стал рыться в другом кармане, выворачивая его так, что трещали швы; медные деньги рассыпались у его ног; кисета же с запрятанными в табак бумажками как не бывало.
— Ловко, — сказал Звонкий; протрезвев, склонился он головой на руки и отчаянно зарыдал.
Немного спустя видел мужика человек, очень похожий на сапожника. Человек этот, заметив Звонкого, прошел другой стороной сломанного плетня, руки в карманы; Звонкий же, не видя и не замечая ничего, крепко зажав в кулаке подобранные пятаки, шел в трактир. Другим переулком, задами и огородами, человек, похожий на сапожника, шел тоже в трактир.