«У меня, как я уже тебе писал, отличная комната, с зеркалом. Кровать мягкая. Хозяин по утрам сам подметает. У окна, в левом углу…»
В это мгновение раздался легкий стук, и дверь приоткрылась. Хозяин просунул голову, улыбнулся, подмигнул и, скрывшись, сказал кому-то за дверью: «Да, он дома; пожалуйте…»
Она была в своем нежном кротовом пальто, широко раскрытом на клетчатом шерстяном платье, по серой низко надвинутой шляпе успели рассыпаться темные звезды дождя, перехватившего ее между таксомотором и подъездом, шелковые ноги были тесно сдвинуты и от этого казались еще стройнее. Стоя неподвижно, она протянула назад руку, закрывая за собой дверь, – и пристально, без улыбки, смотрела на Франца, точно не ожидала увидеть его. Он покрыл ладонью кадык, – так как был без воротничка, – и, сказав длинную фразу, с удивлением заметил, что, по-видимому, слов не отпечаталось, как будто простучал на пишущей машинке, в которую забыл вставить ленту.
– Простите, что так вхожу… – сказала Марта. – но мне некуда деться от дождя… – И взгляд ее будто разжался, выпустил его, скользнул в сторону. Франц сразу ослаб, размяк и, задыхаясь от знакомого сердцебиения, бледный, мигающий, с отвисшей нижней губой, стал помогать ей снимать пальто. Подкладка была малиновая, шелковая, теплая, пропитанная духами. Ее пальто и шляпу он положил на постель, и последний наблюдатель в его сознании, стойкий, маленький, еще оставшийся на посту, после того, как, толкаясь и спотыкаясь, разбежались все прочие мысли, – подсказал, что вот так пассажир в поезде отмечает место, которое сейчас займёт. Марта сказала: – Что же это такое? я думала, что вы будете рады, –
а вы молчите…
– Я говорю, – ответил Франц, стараясь перекричать нестройное гудение, – –говорю…я все время говорю…
– У вас осталось мыло в ухе, – сказала Марта, – по-
стойте, я вытру.
Они оба стояли посреди комнаты, Франц бедром опирался о край стола, который вдруг стал тихо потрескивать. Оказалось, что он держит ее руку, прижимает к губам, к носу, весь уходя головой в эту горячую, послушную ладонь. Свободной рукой она гладила его по волосам, морщась от наслаждения, накручивая на пальцы их мягкие, высушенные вежеталем пряди. Франц жмурился, дышал. Какая-то одичалая нежность сменила в нем все острое, неловкое, грубое, что недавно так мучило его. Она, вероятно, сняла ему очки, так как теперь он чувствовал эти небывалые пальцы на своих веках, на бровях. Теперь он знал, что через минуту будет такое счастье, перед которым ничто самый страстный сон. Медля, он взял ее за кисти, раскрыл глаза, из теплого тумана стало приближаться ее лицо. Но не дойдя до его губ, оно остановилось.
– Пожалуйста, – пробормотал он, – пожалуйста… Я умоляю…
– Глупый? – сказала она тихо, – нужно ведь запереть дверь… Постой…
Райская теплота на миг скользнула прочь, дважды осторожно хрустнул ключ в замке; теплота вернулась. – Ну вот, – туманно улыбаясь, сказала Марта. Он почувствовал у себя на затылке ее напряженную ладонь, тихо ткнулся губами в жаркий уголок ее полуоткрытого рта, скользнул, нашел, и весь мир сразу стал темно-розовым. И затем, когда, следуя смутному закону постепенности, бессознательно выведенному им из того, что он слышал или читал, Франц выдыхал в ее волосы, в теплую шею, повторяющиеся слова, смысл которых был только в их повторении, – и когда, уже сидя с ней рядом на краю постели, не отрываясь губами от ее виска, стаскивал с ее ноги башмак, теребил сырой каблук, – он ощущал вовсе не то беспомощное, торопливое волнение, которое ему не раз снилось, а какую-то благодатную силу, торжество, упоительную безопасность.
Но попутно были маленькие приключения: каким-то образом его очки оказались у Марты на коленях, и он по привычке их нацепил; небольшое столкновение произошло между ним и ее платьем, – пока не выяснилось, что оно снимается просто через голову; его правый носок был с дыркой, и выглядывал ноготь большого пальца; и подушка могла быть чище…
Постель тронулась, поплыла, чуть поскрипывая, как ночью в вагоне. «Ты…» – тихо сказала Марта, лежа навзничь и глядя, как бежит потолок.
Теперь в комнате было пусто. Вещи лежали и стояли в тех небрежных положениях, которые они принимают в отсутствие людей. Черная самопишущая ручка дремала на недоконченном письме. Круглая дамская шляпа, как ни в чем не бывало, выглядывала из-под стула. Какая-то пробочка, вымазанная с одного конца синевой чернил, подумала-подумала да и покатилась, тихонько, полукругом по столу, а оттуда упала на пол. Ветер с помощью дождя попытался открыть раму окна, но это не удалось. В шкалу, улучив мгновение, тайком плюхнулся с вешалки халат, – что делал уже не раз, когда никто не мог услышать.
Но вдруг зеркало предостерегающе блеснуло, отразив прелестную голую руку, которая в изнеможении вытянулась и упала, как мертвая. Постель медленно приехала обратно. Марта лежала с закрытыми глазами, и улыбка образовала две серповидных ямки по бокам ее сжатого рта. Пряди, некогда непроницаемые, были теперь откинуты с висков, и Франц, облокотясь рядом с ней, глядя на ее нежное голое ухо, на чистый лоб, опять нашел в этом лице то сходство с мадонной, которое он, падкий на такого рода сравнения, уже отмечал. В комнате было холодно.
– Франц… – сказала Марта, не открывая глаз. – Франц… ведь это был рай… Я еще никогда, никогда…
Она ушла через час. Перед уходом хорошенько изучила все углы комнаты, привела в порядок все вещи Франца, поставила иначе стол и кресло, заметила, что все его носки – рваные, на всех подштанниках не хватает пуговиц, – и сказала, что вообще нужно украсить комнату, – скатередки вышитые, что ли, да непременно – кушетку, да две-три ярких подушки. О кушетке она напомнила старичку-хозяину, который тихо прогуливался взад и вперед по коридору. Улыбаясь то ей, то Францу, потирая сухо шелестящие ладони, он сказал, что как только супруга приедет, будет и кушетка. И так как, по чести говоря, никакой кушетки чинить он не давал (в пустом углу прежде стояло чужое пианино), и так как, кроме того, старичок был холост, – он с большим удовольствием отвечал Марте. Да и вообще он был доволен жизнью, этот серый старичок в домашних сапожках на пряжках, – особенно с тех пор, как открыл в себе удивительный дар – превращаться вечерком, по выбору, либо в толстую лошадь, либо в девочку лет шести, в матроске. Ибо на самом деле – но это, конечно, тайна, – был он знаменитый иллюзионист и фокусник, Менетекелфарес.
Марте понравилась его учтивость, но Франц предупредил ее, что чудаковат.
– Ах, мой милый, – сказала она, спускаясь по лестнице, – это все очень, очень хорошо. Этот тихий старик лучше, чем какая-нибудь любопытная, болтливая карга. До завтра, мой милый… А когда жена его приедет, мы просто найдем себе другую комнату. Можешь поцеловать меня, – только быстро…
Улица, где жил Франц, была тихая, бедная, кончавшаяся тупиком, а другим концом выходила на небольшую площадь, где по вторникам и пятницам расставлял свои лотки скромный рынок. Оттуда растекались две улицы, – налево – кривой переулок, где в дни политических торжеств торчали из окон грязно-красные флаги; направо же – длинная, людная улица, на которой, между прочим, был магазин, где всякая вещь стоила пять грошей, будь то пара подвязок или бюст Шиллера. Эта улица упиралась в каменный портик, с белой буквой на синем стекле, – конечная станция подземной дороги. Там нужно было свернуть налево, по бульвару, дальше дома обрывались, кое-где строилась вилла или ширился зеленый пустырь, разделенный на огородики. Затем опять дома, – огромные, розовые, только что созданные. Марта завернула за угол последнего из них и оказалась на своей улице. Особнячок был в другом конце, – недалеко от широкого проспекта, где водились два вида трамвая, 113-ый и 108-ой, и один вид автобуса.
Она быстро прошла по гравистой тропе, ведущей к крыльцу, – и в это мгновение солнце, прокатившись по мягкому исподу замшевых туч, нашло прореху и торопливо прорвалось. Деревца вдоль тропы сразу вспыхнули мокрыми огоньками, и паутина кое-где раскинула радужные спицы. Газон заискрился. Стеклянным крылом блеснул пролетевший воробей.
Когда она вошла в прихожую, перед ее глазами в сравнительной темноте поплыли румяные пятна. Дом был пуст; в столовой – еще не накрыто; в спальне, на ковре, на синей кушетке, – аккуратно сложено солнце. Она стала переодеваться, счастливо и нежно улыбаясь зеркалу.
И немного погодя, когда она уже стояла посреди спальни, в легком темно-красном платье, чуть-чуть подкрашенная, с гладкими висками, донесся к ней снизу лирический лай Тома, и затем – громкий голос, показавшийся ей незнакомым. Сходя по лестнице, она встретила на повороте чужого господина, который быстро поднимался, посвистывая и ударяя стеком по балюстраде. «Здравствуй, моя душа, – сказал он, не останавливаясь, – я через десять минут буду готов». – И последние две-три ступеньки перейдя одним шагом, он весело крякнул, причем искоса посмотрел вниз на ее уплывавший пробор. «Поторопись, – сказала она, не оглядываясь. – и, пожалуйста, чтобы от тебя не пахло манежем». Наверху, с легким смехом, закрылась дверь.
И потом, за обедом, окруженная сочным разговором и тем особым, не то стеклянным, не то металлическим, звоном, присущим человеческому питанию, Марта продолжала не узнавать хозяина дома – его подвижные подстриженные усы и манеру его быстро кидать себе в рот то редиску, то кусочек булочки, которую он мял на скатерти, пока говорил.
Справа от нее сидел грубоватый титулованный старик, слева толстый Вилли Грюн, с румянцем во всю щеку, с тремя правильными складками жира сзади, над воротничком; рядом с ним шумела его мать, тоже тучная, тоже лупоглазая, говорившая скрипучим голосом, который переходил в тряский клокочущий смех; а подле старика блистала огнем длинных, длинных серег молодая госпожа Грюн, напудренная до смертельной белизны, с неестественно-узкими и дугообразными бровями; и между ними, там, там, напротив Марты, скрываемый то мясистой георгиной, то хрусталем, сидел, говорил, смеялся совершенно лишний, совершенно чужой господин. Все, кроме этого господина, было хорошо, приятно, – и гусь, удавшийся на славу, и тяжелый добродушный профиль лысого Вилли, и разговор об автомобилях и сальный анекдотец об охотничьем павильоне, сообщенный ей вполголоса титулованным стариком. Ей казалось, что она сама много говорит, а на самом деле, она все больше молчала, но молчала так звучно, так отзывчиво, с такой живой улыбкой на полуоткрытых блестящих губах, с таким светом в глазах, подведенных нежной темнотой, что действительно казалась необыкновенно разговорчивой. И Драйер, поглядывая на нее из-за толстых розовых углов георгин, наслаждался ею, слушая счастливую речь ее глаз, лепет ее поблескивавших рук, – и сознание, что она все-таки счастлива с ним, как-то заставляло его забыть редкость и равнодушность ее ночных соизволений.
– Я считаю про себя, считаю… считаю… – призналась она Францу в одну из ближайших встреч, когда он вдруг стал добиваться у нее, любила ли она когда-нибудь мужа.
– Я, значит, первый? – спросил он жадно. – Первый? Она, вместо ответа, скаля влажные зубы, медленно ущипнула его за щеку. Франц обхватил ее ноги и смотрел на нее снизу вверх и слегка поводил головой, стараясь захватить в рот ее пальцы. Уже одетая, готовая к уходу и все не решавшаяся уйти, она сидела в плетеном кресле, а он ежился на коленях перед ней, растрепанный, в мигающих очках, в новых белых подтяжках. Только что он переобул ей ноги, – она носила, пока была у него, ночные туфельки с пунцовыми помпончиками, и эти туфельки (его скромный, но продуманный подарок) оставались у него в верхнем отделении ночного столика и вынимались оттуда, как только она возвращалась. Да и вообще вся комната несомненно похорошела. На столе в синей вазе с одним продолговатым бликом розовели три георгины. Появилась кружевная скатередка, – а скоро должна была въехать кушетка, и для нее Марта уже приобрела две павлиньего цвета подушки. В целлулоидовой коробочке на умывальнике лежало любимое мыло Марты, – бледно-коричневое, пахнущее фиалкой. Белье в ящиках было пересмотрено, пересчитано, на новых подштанниках красовались четкие метки, два новых галстука, темный и светлый, висели на веревочке с внутренней стороны шкапной дверцы. И был один медленно назревающий, упоительнейший проект: – смокинг!
Франц возмужал от любви. Эта любовь была чем-то вроде диплома, которым можно гордиться. Весь день его разбирало желание кому-нибудь показать диплом. В четверть восьмого (Пифке, думая угодить хозяину, отпускал его чуть раньше других), он запыхавшись, влетал к себе в комнату. Через несколько минут являлась Марта. В четверть девятого она уходила. А в без четверти девять Франц отправлялся ужинать к дяде.
Теплое текучее счастье заполняло его всего, словно не кровью были налиты жилы, а вот этим счастьем, бьющимся в кисти, в виске, стучащим в грудь, выходящим из пальца рубиновой капелькой, если уколет случайная булавка; а с булавками ему приходилось много иметь дела в магазине, – и благо еще, что был он в таком отделе, где не приходилось с булавками во рту хариусом виться вокруг беспокойного господина в одноруком, испещренном наметками, исчерченном медом пиджаке. Но вообще руки у него стали проворнее, он не ронял легких картонных крышек, как в первые дни. И эти быстрые прилавочные упражнения как бы готовили его руки к другим, тоже быстрым, тоже легким движениям, пронзительно волнующим Марту, ибо его руки она особенно любила, и больше всего любила их тогда, когда скорыми, как бы музыкальными прикосновениями они снимали с нее платье и пробегали по ее молочно-белой спине. Так, прилавок был немой клавиатурой, на которой Франц репетировал счастье. Зато, как только она уходила, как только приближался час ужина, и надо было встретиться с Драйером, – все менялось. Как иногда, во сне, безобиднейший предмет внушает нам страх и уже потом страшен нам всякий раз, как приснится, – и даже наяву хранит легкий привкус жути, – так присутствие Драйера стало для Франца изощренной пыткой, неотразимой угрозой. Когда в первый раз, через полчаса после свидания он прошел, нервно позевывая и поправляя на ходу очки, короткое расстояние между калиткой и крыльцом, когда в первый раз в качестве тайного любовника хозяйки дома, подозрительно блеснул очками на Фриду и, потирая мокрые от дождя руки, переступил порог, Францу было так жутко, что он с испуга огрызнулся на Тома, встретившего его в гостиной с почти человеческой радостью, и, дожидаясь появления хозяев, стал суеверно искать в цветистых глазах подушек каких-то грозных признаков беды. Его затошнило от ужаса, когда, с неожиданным стуком, из двух разных дверей, как на резко освещенной сцене, одновременно вошли Марта и Драйер. Он вытянул по швам руки, и ему казалось, что в этой позе он быстро поднимается вверх, сквозь потолок, сквозь крышу, во тьму, – а на самом деле, вытянутый, опустошенный, он здоровался с Мартой, здоровался с Драйером – и вдруг из небытия, с неведомой высоты, плотно упал на ноги посреди комнаты, когда Драйер, как всегда, описал указательным пальцем быстрый круг и легонько ткнул его в пуп, сочно квохнув; и Франц, как всегда, преувеличенно ёкнул, животом захихикав, – и, как всегда, холодно сияла Марта. Страх не пропал, а только на время приглох: один неосторожный взгляд, одна красноречивая улыбка, – и все разъяснится, – и будет ужас, который нельзя вообразить. С тех пор, всякий раз, когда он входил в этот дом, ему казалось, что вот, нынче Марту выследили, она во всем призналась мужу, – и катастрофическим блеском встречала его люстра в гостиной.
Каждую шутку Драйера он с трепетом поскабливал, взвешивал, принюхивался к ней, – нет ли намека, коварной трещинки, подозрительного бугорка… Но ничего этого не было. Наблюдательный, остроглазый Драйер переставал смотреть зорко после того, как между ним и рассматриваемым предметом становился приглянувшийся ему образ этого предмета, основанный на первом остром наблюдении. Схватив одним взглядом новый предмет, правильно оценив его особенности, он уже больше не думал о том, что предмет сам по себе может меняться, принимать непредвиденные черты и уже больше не совпадать с тем представлением, которое он о нем составил. Так, с первого дня знакомства, Франц представлялся ему забавным провинциальным племянником, точно так же, как Марта, вот уже семь лет, была для него все той же хозяйственной, холодной женой, озарявшейся изредка баснословной улыбкой. Оба эти образа не менялись по существу, – разве только пополнялись постепенно чертами гармоническими, естественно идущими к ним. Так художник видит лишь то, что свойственно его первоначальному замыслу.
Зато Драйеру делалось как-то щекотно, когда предмет не сразу поддавался его зоркости, не сразу поворачивался так, чтобы он мог одним взглядом уловить его застенчивые переливы. Месяца два миновало с того вечера, когда черный Икар сошел на пять секунд с ума, – и Драйеру все еще не удалось установить кое-что относительно шофера. Он захаживал в гараж, незаметно шофера обнюхивал, следил за его походкой или внезапно в самый такой опасный час, – скажем, в субботу под вечер, – вызывал его к себе и, с трудом поддерживая незначительный разговор, исподлобья наблюдал, – не слишком ли он развязен, не слишком ли влажным и довольным блеском играют его подвижные глаза. И иногда он грезил, что вот, как-нибудь ему доложат, что в данную минуту шофер не может, увы, не может прийти на вызов. А не то ему казалось, что Икар берет повороты чуть быстрее, чуть жизнерадостнее, чем обыкновенно… Как раз в такой день беззаботных поворотов (что особенно было интересно, ввиду того, что накануне неожиданно выпал первый снег и сегодня скользко растаял) он заметил из окна господина, точно на шарнирах, мелкими шажками переходившего улицу, – и сразу, почему-то, вспомнил разговор с милейшим изобретателем. Приехав в контору, он тотчас.велел позвонить к нему в гостиницу Видэо, и очень обрадовался, когда секретарь доложил, что изобретатель сейчас явится. Но ни Драйер, ни секретарь, ни вообще кто-либо в мире, никогда не узнал, что изобретатель с синими Щеками жил, случайно, как раз в том номере, где по приезде переночевал Франц, – где из окна был виден теперь уже голый ясень, и где можно было заметить, – если очень-очень тщательно присмотреться, – что въелась мельчайшая стеклянная пыль в линолеум у рукомойника. То, что судьба поселила изобретателя именно там, – знаменательно. Этот путь проделал Франц, – судьба вдруг спохватилась, послала – вдогонку, вдогонку, – синещекого человека, – который об этом, конечно, ничего не знал, и никогда не узнал, – как вообще об этом никогда не узнал никто.
– Добро пожаловать, – сказал Драйер, – садитесь. Изобретатель сел.
– Итак? – спросил Драйер, играя карандашом. Изобретатель высморкался и, аккуратно запаковав изверженное, долго совал платок в карман.
– Я к вам с тем же предложением, – сказал он, наконец, и сцепил узкие волосатые руки.
– Новые какие-нибудь подробности? – намекнул Драйер, рисуя карандашом концентрические круги на промокательной бумаге.
Изобретатель кивнул и, понизив голос, стал говорить. На столе загудел телефон. Драйер, нежно улыбнувшись посетителю, энергично приложил трубку к уху.
– …Это я. Я забыла: ты как будто говорил, что сегодня не ужинаешь дома? – Так точно, моя душа. – А вернешься поздно?
– Заполночь. Заседание правления. Пойди куда-нибудь, если тебе скучно. – Не знаю. Может быть, так и сделаю. – Превосходно, – закивал Драйер, – до свидания… Ах постой, я хотел еще… Но она уже повесила трубку.
Изобретатель делал вид, что не слушает. Драйер заметил и, ради красного словца, тонким умильным голосом сказал: «Это моя маленькая подруга…»
Изобретатель вежливо улыбнулся и тотчас продолжал свои разъяснения. Драйер начал новую серию концентрических кругов. Секретарь принес пачку писем и безмолвно исчез. Изобретатель говорил. Драйер вдруг отбросил карандаш, мягко развалился в кресле, и очарование, уже раз испытанное, снова овладело им.
– Как вы сказали? – вкрадчиво перебил он, – благородная медлительность лунатика?
– Да, – если желательно, – сказал тот. – а с другой стороны, – естественнейшая проворность.
– Продолжайте, продолжайте, – зажмурился Драйер, – сущая ворожба…
VI
Это был неказистый, насупленный ресторанчик на той улице, где жил Франц. Трое мужчин молча дулись в скат. Жена одного из них, бледная, как пласт остывшей телятины, сонно следила за игрой. Худенькая барышня с тиком листала в углу старый иллюстрированный журнал, в котором уже давно чей-то химический карандаш хищно заполнил пустоты крестословиц. Дама в кротовом пальто (приятно поразившем кабатчицу) и молодой человек в черепаховых очках пили вишневую наливку и глядели Друг Другу в глаза. Пьяный малый в картузе постукивал по толстому стеклу, за которым металлической колбасой сбились монеты, – проигрыш всех тех, кто, сунув в щель один грош, рукояткой подвигал туда-сюда жестяного жонглерчика, пока скатывалась горошинка по извилистым желобкам. Было темновато, тихо и дымно. Рыбьим блеском отливала стойка, озябшая от пивной пены. Кабатчица, с двумя зелеными шерстяными футболами вместо грудей и со множеством розовых веснушек на лице, зевая, глядела туда, где лакей, полускрытый ширмой, пожирал рыхлую гору вареного картофеля. На стене были деревянные часы, каким-то образом вделанные в оленьи рога, и олеография – встреча Бисмарка с Наполеоном III. Картежники шелестели все тише.
– Мы хорошо выбрали, тут уж нас никто не встретит… –
Он сжал под столом ее руку:
– Не поздно ли, моя дорогая, – может быть, пора? – Твой дядя вернется только в полночь, даже еще позже… Время есть.
– Прости, что я завел тебя в такой кабачишко. – Да нет же, нет же… Я говорю тебе: мы хорошо выбрали. Мы еще выпьем чего-нибудь.
– Ты здесь, – как королева. Инкогнито. Я хотел бы с тобой пить шампанское. И чтобы кругом танцевали….
Она облокотилась на стол, оттянув щеку кулаком, и в странной тишине ему показалось, что он слышит, как тикают часики на ее кисти, – золотые, величиной с кошачий глаз. Она вздохнула, одновременно улыбнулась. Молчание.
– А скажи, – ты сыт? Ты такой у меня худенький… – Ах, что ты… И не все ли равно? Я всю жизнь был несчастен. А теперь ты со мной. Это какой-то невероятный сон…
Игроки застыли, глядя в карты. Бледная одутловатая женщина, сидевшая подле них, склонилась без сил к мужнину плечу. Барышня задумалась, и щека ее перестала дрыгать. Иллюстрированный журнал на древке поник листами, как знамя в безветрие… Тишина… Оцепенение.
Она первая шевельнулась; и он, стряхивая с себя странную дремотность, замигал, одернул отвороты пиджака.
– Я люблю его, а он беден, – сказала она шутя, сказала и вдруг переменилась в лице. Ей померещилось, что вот у нее тоже, как и у него, ни гроша за душой – и вот вдвоем, тут, в убогом кабачке, в соседстве сонных ремесленников, пьяниц, дешевых потаскушек, в оглушительной тишине, за липкой рюмочкой, они коротают субботнюю ночку. С ужасом она почувствовала, что вот этот нежный бедняк действительно ее муж, ее молодой муж, которого она не отдаст никому… Заштопанные чулки, два скромных платья, беззубая гребенка, комната с опухшим зеркалом, малиново-бурые от стирки и стряпни руки, этот кабак, где за марку можно царственно напиться… ей сделалось так страшно, что она ногтями впилась в его кисть. – Что случилось? Милая моя, я не понимаю?.. – Вставай, – сказала она. – заплати и пойдем. Мне нечем дышать в этой духоте…
И затем, вобрав холод ясной ноябрьской ночи, она мгновенно разбогатела опять, прижалась к нему, быстро переступила, чтобы идти с ним в ногу, – и в складках кротового меха он нащупал ее теплую руку.
На следующее утро, в постели, в светлой своей спальне, Марта с улыбкой вспомнила нелепую тревогу. «Все так просто, – успокаивала она себя. – Просто – у меня любовник. Это должно украшать, а не усложнять жизнь. Так оно и есть: приятное украшение. И если бы, скажем…»
Но странно: она никуда не могла направить мысль: улица Франца оканчивалась тупиком. Мысль попадала в этот тупик – неизменно. Нельзя было представить себе, что Франца нет, что кто-нибудь другой у нее на примете. И нынешний день, и все будущие были пропитаны, окрашены, озарены – Францем. Она попыталась подумать о прошлом, о тех годах, когда она Франца еще не знала, – –и вдруг у нее в воображении встал тот городок, где она как-то побывала проездом, и среди тумана этого городка, едва ею замеченного, был никогда не виданный наяву, но так живо описанный Францем, дом, белый, с зеленой крышей, – –и за углом кирпичная школа, и худенький мальчик в очках, и нелюбящая мать. То немногое, что ей рассказал Франц о своем детстве, было ярче и важнее всего, что она и впрямь пережила; и она не понимала, отчего это так, спорила сама с собой, уязвленная в своей любви к простоте, прямоте, ясности.
Особенно чувствителен был разлад, когда приходилось заняться каким-нибудь хозяйственным замыслом, или дорогим приобретением, никак не касавшимся Франца. Как-то, например, всплыла мысль, что хорошо бы купить другой автомобиль, – но вдруг она сказала себе, что Франц тут ни при чем, обойден, выпущен, – и хотя ей давно грезился некий лимузин модной марки вместо надоевшего Икара, все удовольствие такого приобретения было отравлено. Другое дело – платье, которое она надевала для Франца, воскресный обед, который она составляла из его любимых блюд… И сперва все это было странно ей, – как будто она училась жить по-новому и не сразу могла привыкнуть.
Ее удивляло, что у нее в доме (особенно полюбившемся ей с тех пор, как Франц стал в нем, что называется, «своим человеком») живет еще кто-то другой. А был он тут как тут, желтоусый, шумный, ел за одним столом с ней и спал на постели рядом, – и ее волновали его денежные дела, совсем так же, как в тот – уже далекий – год, когда полновесной деньгой сыпался, сыпался к нему – балласт, выбрасываемый с воздушных шаров инфляции. Вот этот ее интерес к делам Драйера не сочетался с новым, пронзительным смыслом ее жизни, – и она чувствовала, что не может быть вполне счастлива без такого сочетания, однако не знала, как добиться гармонии, как уничтожить разлад.
Он ей как-то показал листок, на котором приблизительно подсчитал свое состояние. «Достаточно, – спросил он с улыбкой, – как ты полагаешь?» Она подумала, что действительно таких денег хватит на много лет ленивой жизни. Но пока существует Драйер, он должен продолжать зарабатывать. Потому она пожала плечами и молча отдала ему обратно листок. Они стояли у письменного стола, где рыцарь держал свой зажженный фонарь, – и по особой тишине чувствовалось, что за окнами мягко валит снег. Так оно и было: декабрь выдался снежный, с крепкими морозами, – на радость запамятливым газетным старожилам. Драйер сунул записную книжку обратно в карман и взволнованно посмотрел на часы. Нынче они втроем, он, жена и племянник, собрались в мюзик-холл. Он, как мальчик, боялся опоздать. Марта потянулась за газетой, лежавшей на столе, просмотрела объявления и хронику, прочла о том, что за пятьсот тысяч продается роскошная вилла, что нельзя, к сожалению, ожидать повышения температуры, и что перевернулся автомобиль, причем был убит актер Курт Винтер, ехавший к больной жене. В соседней комнате, Франц, заложив руки в карманы, угрюмо слушал жирный голос радио.
В Театре (просторном, многолюдном, с гигантской, еще не распахнувшейся сценой) они стеснились в одной из тех необыкновенно узких лож, в которых сразу так ясно чувствуешь, что это за неудобная, карикатурно-длинная, костисто-суставочно-мурашливая штука, – пара мужских ног. Особенно тяжело было долговязому Францу: мало того, что нижние его конечности мгновенно отяжелели, заныли, – Марта, невозмутимо поглядывая по сторокам, шелковым боком колена крепко, сладко прижалась к его правой неловко согнутой ноге, меж тем как Драйер, сидевший слева и немного позади, легонько оперся об его плечо и щекотал ему ухо углом программы. Францу было невыносимо страшно, что вот муж что-нибудь заметит, – но отстранить ногу он не мог, места не было, – да кроме того, Марта изредка двигала голенью, и тогда по всему телу у него пробегали какие-то шелковые искры, от которых нельзя было отказаться.
– Такой огромный театр, – проговорил он, слегка поводя плечами, чтобы незаметно освободиться от отвратительной, в золотистых волосках, руки Драйера. – Представляю, сколько они зарабатывают за вечер! Мест, пожалуй, тысячи две…
Драйер, перечитывая во второй раз программу, сказал: – Ага, – вот это будет занятно: пятый номер, – велосипедисты-эксцентрики.
Свет медленно померк, плотнее прижалась нога Марты, заиграла музыка.
Немало забавного показали им в этот вечер: господин в цилиндре набекрень жонглировал серебристыми бутылками; четыре японца летали на чуть скрипевших трапециях, в перерывах кидая друг другу тонкий цветной платок, которым они тщательно вытирали ладони; клоун, в спадающих ежеминутно штанах, мягко ухал по сцене, – скользил со свистом и звучно хлопался ничком; белая, словно запудренная, лошадь нежно переставляла ноги в такт музыке; семья велосипедистов извлекала из свойств колоса все, что только возможно; тюлень, отливая лоснистой чернотой, гортанно и влажно крича, как захлебнувшийся купальщик, – скользко, гладко, будто смазанный салом, сигал по доске в зеленую воду бассейна, где полуголая девица целовала его в уста.
назад<<< 1 . . . 5 . . . 13 >>>далее