На глянцевитом, гладком асфальте были смутные, сливающиеся отражения, – красноватые, лиловатые, – будто затянутые плевой, которую там и сям дождевые лужи прорывали большими дырьями, и в них-то сквозили живые подлинные краски, – малиновая диагональ, синий сегмент, – отдельные просветы в опрокинутый влажный мир, в головокружительную, геометрическую разноцветность. Перспективы были переменчивы, как будто улицу встряхивали, меняя сочетания бесчисленных цветных осколков в черной глубине. Проходили столбы света, отмечая путь каждого автомобиля. Витрины, лопаясь от тугого сияния, сочились, прыскали, проливались в черноту.
И на каждом углу, как знак небывалого счастья, стояла светлоногая женщина, – но времени не было заглянуть ей в лицо, уже звала вдали другая, за нею – третья, – и Франц уже знал, уже знал, куда ведут эти живые, таинственные.маяки. Каждый фонарь, звездой расплывавшийся во мраке, каждый румяный отблеск, каждое содрогание перемещавшихся, перекликавшихся огней, и черные фигуры, поверявшие друг дружке душные, сладкие тайны в углублениях подъездов, и чьи-то полураскрытые губы, скользнувшие мимо, и черный, влажный, нежный асфальт, – все приобретало значение, сочеталось в одно, получало имя…
Потный, млеющий от растущей неги, он, точно сомнамбула, привлеченный обратно еще не остывшей подушкой, чмокая и вздыхая, медленно повалился на постель, не заметя, как вошел в дом, как попал к себе в комнату. Он провел ладонями по своим теплым, мохнатым ногам, вытянулся со странным ощущением кружения и легкости, – и почти тотчас сон с поклоном выдал ему ключи города, он понял значение всех огней, гудков, женских взглядов, все слилось медленно в один блаженный образ. Он будто находился в какой-то зеркальной зале, которая чудом обрывалась к воде, вода сияла в самых неожиданных местах, и направившись к двери, мимо вполне уместной мотоциклетки, которую пускал в ход квартирный хозяин, – Франц, в предчувствии неслыханного наслаждения, дверь осторожно открыл и увидел Марту, сидевшую на краю постели. Он быстро подошел, но в ногах у него путался Том, – и Марта смеялась и отгоняла собаку. Он теперь близко видел ее блестящие губы, вздувающуюся от смеха шею, – и заторопился, чувствуя, как нарастает в нем нестерпимая сладость; и он уже почти прикоснулся к ней, но вдруг не сдержал вскипевшего блаженства.
Марта вздохнула и открыла глаза. Ей показалось, что ее разбудил близкий шум. Действительно, – на соседней постели особенно развязно храпел ее муж. Она тотчас вспомнила, что легла спать, не дождавшись его прихода. Привстав, она громким голосом позвала его, потом, потянувшись через ночной столик, стала грубо ерошить ему волосы. Вольный храп оборвался. Вспыхнула на столике лампа. «Пробуждение зверя», – сказал Драйер, сонно улыбаясь и, как ребенок, кулаками протирая глаза. «Где ты был?» – резко спросила Марта. Он туманно посмотрел на ее обнажившееся плечо, на длинную, темную прядь, падающую ей на щеку, – и, медленно откидываясь опять на подушку, тихонько рассмеялся.
– Показывал ему магазин, – уютно пробормотал он… – ночной урок… очень занятно…
Марта сразу размякла. Ей стало необыкновенно легко и радостно. Она молча повернула выключатель. Тишина.
– Поедем в воскресенье верхом, а? – вдруг сказал в темноте голос. Но она уже спала. Голос повторил свой вопрос, – шепотом, в еще более вопросительной форме; подождал. – Потом – сонный вздох, скрип постели, молчанье – и снова – медленно разбегающийся храп.
Утром, пока он поспешно кокал ложечкой по яйцу, перед тем как махнуть в контору, горничная ему доложила, что автомобиль в порядке и уже подан. Драйер при этом вспомнил, что последние дни, – особенно после недавней катастрофы, – ему то и дело приходила в голову пресмешная мысль, которую он все как-то не успевал до конца продумать. А нужно действовать осторожно, обходными путями, как изящный сыщик; иначе, пожалуй, ничего не добьешься. Он залпом выпил кофе – и, помигивая, стал себе наливать вторую чашку. «Я, быть может, ошибаюсь… умора, все-таки…» Он проглотил сахарную жижицу на дне чашки, бросил на стол салфетку и торопливо вышел. Салфетка медленно сползла с края стола и вяло упала на ковер.
Да, автомобиль был в порядке. Сиял он черным лаком, стеклами окон, металлом фонарей, сияла гербовидная марка на серебре над решетом радиатора: золотой крылатый человечек на эмалевой лазури. Шофер, улыбаясь в легком смущении, показывая желтые неровные зубы, Снял свой синий картуз и отпахнул полную отражений дверцу. Драйер исподлобья посмотрел на него.
– Здравствуйте-здравствуйте, – сказал он. – итак, мы снова вместе. – Он застегнул на все пуговицы пальто и продолжал: – – Это, должно быть, обошлось дорого… нет, – я еще счета не посмотрел. Но не в том дело. В сущности говоря, я готов и дороже платить за такое удовольствие. Трах, трах и еще раз трах. Прелесть. Но ни жена моя, ни полиция не понимают этого удовольствия…
Он подумал, что еще сказать, но не придумал, расстегнул опять пальто и сел в автомобиль. «Физиономию его я осмотрел основательно, – думал он под нежное мурлыканье мотора. – И все-таки ничего еще нельзя решить. Глаза, конечно, веселенькие, мешочки под ними, – но это может быть от природы. Щеки, нос в красных жилочках, одного зуба не хватает, – тут тоже греха нет, бывает со всяким. В следующий раз надобно его хорошенько понюхать».
В это утро, как было решено, он представил Франца господину Пифке. Пифке был, как говорится, «с иголочки» одетый человек, представительный, плотный, со светлыми ресницами, с младенческим цветом кожи, с лицом, благоразумно остановившимся на полпути к кувшинному рылу, и с бриллиантом второстепенной воды на пухлом мизинце. К Францу он почувствовал уважение, как к племяннику хозяина, Франц же с завистью глядел на архитектурные складки его штанов и на прозрачный платок, склонившийся из грудного карманчика.
О вчерашнем причудливом уроке Драйер не упомянул, а самое забавное то, что Франц в отдел галстуков вовсе и не попал, а был определен Пифке, с полного одобрения Драйера, в отдел спортивный. Пифке взялся за работу ревностно, – и его приемы обученья значительно отличались от приемов Драйера: в них было арифметики гораздо больше, чем Франц ожидал. Не ожидал он и того, что так будут ныть ноги от беспрерывного стояния, и что так будет ныть лицо от механической приветливости. В его помещении было куда тише, чем в других, так как дело было осенью. Довольно бойко шли всякие гимнастические пружины, лопатки и целлулоидовые мячики для мелкой лупни в пинг-понг, боксовые перчатки, производившие на ощупь ощущение какой-то скрипучей тучности, палки для хоккея, шерстяные шарфы в разноцветных полосках, футбольные сапоги на резиновых кнопках, с длинными белыми шнурками. Благодаря существованию в столице крытых бассейнов для плавания и огромных сараев для игры в теннис, был еще небольшой спрос на купальные костюмы и на ракеты. Но вместе с летом настоящая их пора миновала, забыты были резиновые негры да рыбы, белые туфли, козырьки против солнца, – меж тем как для других принадлежностей спорта, для желтых и коричневых лыж, плоских саночек, предназначенных мускулистому животу, больших санок с рулем и тормозом, блестящих коньков разнообразного вида, – время еще не пришло. Таким образом, обучению Франца никакой наплыв покупателей не мешал, и был у него полный досуг изучить дело. Коллегами его были две барышни, одна рыжая, востроносая, другая энергичная, с кислым запашком, сопровождавшим ее неотвязно, и атлетического сложения, до лоску выбритый молодой человек в таких же черепаховых очках, какие носил Франц. Он небрежно ему рассказал о призах, которые брал на состязаниях плавания, и Франц ему позавидовал, так как сам плавал отлично. С ним же, овеянный его советами, Франц выбирал себе материю для костюма, галстуки, рубашки, носки. И он же помог ему разобраться в тайнах продажи гораздо больше, чем Пифке, настоящее дело которого было разгуливать по магазину, торжественно и учтиво устраивая там и сям свидание между покупателем и приказчиком.
В первые дни, немного растерянный, немного оглушенный, с ломотой во всем теле, Франц просто пребывал в уголку, стараясь не обращать на себя внимание и жадно следя за действиями атлета и обеих барышень, запоминая их профессиональные интонации и движения, и вдруг, так неожиданно, так нестерпимо-живо, воображая пробор и темный шиньон. Потом, ободренный заботливыми взглядами сослуживца, исполненный его спокойных намеков, он стал и сам продавать.
Он навсегда запомнил первого покупателя – толстого господина, который попросил мяч. Мяч… В ту же минуту этот мяч в его воображении запрыгал, размножился, рассыпался, и он почувствовал у себя в голове все мячи, все мячики, все мячишки, которые были в магазине, – большие кожаные из сшитых частей, и бархатисто-белые, с фиолетовой подписью фирмы, и маленькие, черные, твердые, как камень, и легкие, прелегкие, оранжевые, прыгающие с лепечущим звуком, и целлулоидовые, и веревчатые, и деревянные, и костяные, – и все они раскатились в разные стороны, оставя один, сияющий, как на рекламе, шар, когда покупатель спокойно добавил: «Мне нужен мячик для моей собаки».
– Третья полка справа, фирмы Туфпруф, – мимоходом шепнул атлетический коллега, и Франц, с радостной улыбкой, с бисером пота на лбу, с туманом на стеклах очков, рванулся, засуетился – и, наконец, нашел.
И сравнительно очень скоро, через какой-нибудь месяц, он совершенно привык к делу, уже не волновался, не боялся переспрашивать косноязычных, свысока давал советы худосочным. Довольно стройный, довольно широкий в плечах, не пухлозадый, как Пифке, но и не жилистый, как коллега-атлет, Франц с удовольствием отмечал свое прохождение в зеркалах и равнодушно полагал, что приказчицы – та, с рыжинкой, и та, с запашком, – тайно им увлечены. Он завел себе самопишущую ручку с серебряной зацепкой, два патентованных карандаша, и в хорошей парикмахерской полукругом выбрил шею. Прыщики на переносице сперва были запудрены, потом прошли вовсе. Выжаты были мельчайшие угри, дружно жившие по бокам носа, близ угловатых его ноздрей. Перестала лосниться впадинка подбородка, и он ежедневно брился, уничтожая не только твердый темный волос на щеках и на шее, но и легкий пух на скулах. Он стал холить руки и употреблял душистую воду для волос. Вообще, он сошел бы за приличнейшего, обыкновеннейшего приказчика, если бы вот не эта чуть хищная угловатость ноздрей, да какая-то странная слабость в очертаниях губ, как будто он запыхался, да глаза за стеклами очков, – беспокойные глаза, нечистого цвета, со всегда воспаленными жилками на белках. И нехорошо было, что одна коричневая прядь имела обыкновение отклеиваться и спадать ему на висок, до самой брови.
Но в конце концов, – Пифке, приказчик-пловец, блестящие ракеты с янтарными струнами, и бодрый диалог с покупателем, и автоматическая запись, и эти полки, ящики, выставки, прилавки – и остальная огромная часть магазина, гудящая за перегородкой, – все это было поверхностно, проходило мимо, не задевало, не занимало, – как будто он был одной из тех молодцеватых фигур с восковыми лицами, в костюмах, выглаженных утюгом идеала, стоявших на подмостках с чуть протянутыми, согнутыми в локтях руками. Молодые покупательницы или быстроногие стриженые приказчицы других отделов нисколько не волновали его. Как цветные, коммерческие объявления, которые, без музыки, долго мелькают перед началом обольстительного фильма, – все это было вполне необходимо и вполне незначительно. В семь часов это обрывалось. Тогда-то начиналась музыка.
Почти ежевечерне, – и какая чудовищная тоска таилась в этом «почти», – он бывал в доме у Драйера. Обедал. он там только по воскресеньям, дай то не всегда; в будни же столовался в ресторанчике неподалеку от магазина. Зато по вечерам, вот уже больше месяца, вот уже, пожалуй, двадцать, двадцать пять вечеров…
Всегда было то же самое: жужжанье калитки, фонарь, освещающий тропу, сырое дыхание газона, хруст гравия, звонок, улетающий в дом в погоню за горничной, белый свет, спокойное, лошадиное лицо Фриды, – и вдруг – жизнь, нежный гром музыки из трубы радио…
Она обыкновенно бывала одна; Драйер приезжал ровно к ужину – всегда очень точно, и всегда предупреждал по телефону, когда опаздывал. В его присутствии Франц чувствовал себя до одури неловко, и потому воспитал в себе, в те дни, какую-то мрачную фамильярность по отношению к Драйеру. Пока же он был наедине с Мартой, он все время ощущал где-то на затылке давление, томную тяжесть, и в груди была духота, в ногах – слабость, ладонь долго хранила сухую прохладу ее крепкого рукопожатия. С точностью до полудюйма он отмечал ту черту, до которой она показывала ноги, – когда ходила по комнате, когда сидела, положив ногу на ногу, – и чувствовал, почти не глядя, тугой теплый лоск ее чулка, вздутие левой икры, подпертой правым коленом, складки на юбке, пологие, нежные, к которым хотелось прижаться лицом. Иногда, когда она, встав, шагала мимо, к трубе радио, свет так падал, что в легкой ткани юбки сквозили тени ее ног выше колен, а раз у нее лесенкой порвался чулок, и, облизнув палец, она быстро провела им по шелку. Изредка, переборов томную тяжесть, он поднимал глаза, и, пользуясь мгновением, когда она смотрела вниз или в сторону, искал хоть какого-нибудь недостатка, на котором он мог бы опереть мысль и отделаться от безнадежного волнения. Иногда, мимолетно, ему казалось, что он нашел что-то, – некрасивую черточку у рта, щербинку над бровью, слишком хмурую выпуклость губ в профиль и тень пушка над ними, особенно заметную, когда с ее липа сходила пудра; но малейший поворот головы, малейшая перемена выражения снова придавали ее лицу такую прелесть, что он не в силах был дольше смотреть. Вот такими быстрыми, короткими взглядами он изучил ее всю, предчувствовал движение ее проворно поднявшейся руки, когда гребешок отлипал одним концом от тяжелого шиньона, знал синус и косинус темной пряди, дугообразно прикрывавшей ухо; но, быть может, больше всего его мучила ее голая, белая, будто нежно-зернистая шея и те пределы наготы, которые проводило то или иное платье. Был вечер, когда он увидел коричневое пятнышко на ее руке. Был вечер, когда, при случайном повороте ее стана, при случайном наклоне, он заметил неясную теневую впадину, и почувствовал облегчение, когда серый шелк лифа опять тесно облек ей грудь. И был вечер, когда она собиралась на бал, и он был поражен тем, что у нее под мышками бело, как у статуи. Она расспрашивала его о детстве, о матери, о родном его городке. Как-то раз Том положил морду к нему на колени и, зевнув, обдал его нестерпимым запахом – не то селедки, не то просто тухлятины. «Вот так пахнет от моего детства», – тихо сказал Франц; она не расслышала или не поняла, переспросила, но он не повторил. Он рассказывал ей о школе, о пыли и скуке школьных будней и о том, как соседний мясник, почтеннейший господин в белом жилете, приходил к ним в гости и с отвратительным профессиональным видом ел баранину. «Почему „отвратительно“? – удивленно перебивала Марта. – вы же сказали, что он вполне благовоспитанный». – «Бог знает, что мелю», – упрекал себя Франц и с механическим увлечением в сотый раз описывал реку, теплые мостки, веселую купальню и канат, не служивший для него границей.
Она включала радио, он благоговейно слушал урок испанского языка, речь о пользе спорта и сладостную гнусавую музыку. Она подробно рассказывала ему о последней кинематографической новинке, об удаче Драйера в дни инфляции и о том, как выводить фруктовые пятна. И в это время она думала: «Когда же он наконец раскачается?» – и вместе с тем ее забавляло и как-то даже трогало, что ест он такой неуверенный, бестолковый, и что без ее помощи он, пожалуй, не раскачается вовсе. Но понемногу чувство досады начинало преобладать. Время уходило на пустяки, как уходят на пустяки деньги, когда из-за железнодорожной забастовки застреваешь в скучном городе. Смутная обида ей шептала, что вот у ее сестры было уже три любовника, один за другим, а у молоденькой жены Вилли Грюна – два – и зараз. Меж тем ей шел тридцать пятый год. Пора, пора. Постепенно она получила мужа, прекрасную виллу, старинное серебро, автомобиль, – теперь очередной подарок – Франц. И все это было не совсем так просто, – какой-то был приблудный ветерок, какая-то подозрительная нежность…
Франц, ошалев от бессонницы, распахнул окно. Бывают такие ночи поздней осенью, когда вдруг, откуда ни возьмись, проходит теплое влажное дуновение, случайно задержавшийся вздох лета. Он стоял, держась за рамы, потом высунулся, уныло выпустил длинную слюну и прислушался, ожидая, чтоб шлепнулся плевок о панель. Но он жил на пятом этаже и ничего не услышал. Тогда он окно закрыл, выпил залпом, – хоть пить не хотелось, – –воды, отдававшей мятным порошком, и опять лег. Он спохватился в эту ночь, что знает Марту уже больше месяца, мучится невыносимо. И на полупакостном, полувыспренном языке, на котором он сам с собою говорил, Франц зашептал в подушку: «Будь, что будет… Лучше изменить поприщу, нежели дать черепу лопнуть по швам. Я завтра, завтра схвачу ее и повалю, – на диван, на пол, на битую посуду – все равно…»
Завтра настало. Дрожа от легкого озноба, он почему-то переменил белье и носки раньше, чем отправиться к ней. Отправился. По дороге убеждал себя, что она несомненно его любит, только не показывает, из гордости. И это жаль. Склонилась бы к нему, как бы случайно, дотронулась бы щекой при слепом совместном осматривании альбома. Тогда было бы легче. Но тут он подтянулся и сказал себе: «Это слабость, не нужно слабости»… Пусть она будет сегодня еще холоднее, чем обычно, – все равно, – сегодня, сегодня, сегодня… Пока он звонил у двери, мелькнула острая надежда, что может быть, случайно, Драйер уже дома. Драйера не было дома.
Проходя через первые две комнаты, он так живо вообразил, как, вот сейчас, толкнет вон ту дверь, войдет в гостиную, увидит ее в открытом сером платье, сразу обнимет, крепко, до хруста, до обморока, – так живо вообразил он это, что на мгновение увидел впереди свою же удаляющуюся спину, свою руку, – вон там, в трех саженях отсюда – открывающую дверь, – а так как это было проникновение в будущее, а будущее не дозволено знать, то он и был наказан. Во-первых, он зацепился о ковер, у самой двери, и раскрыл дверь с размаху. Во-вторых, гостиная была пуста. В третьих, когда Марта вошла, она оказалась в бежевом платье, с закрытой шеей. В-четвертых, он почувствовал такую знакомую, томную, жаркую робость, что дай Бог держаться, как следует, говорить членораздельно, – о другом нельзя было и думать.
Марта решила, что сегодня он в первый раз ее поцелует. Предвкушая это, она не сразу села около него на диван, – по традиции включила радио, принесла серебряный ящичек с венскими папиросами, посмотрелась в зеркало, изменив при этом – как все женщины – выражение губ, стала рассказывать, что Драйер затеял вчера какое-то таинственное дело, – выгодное, будем надеяться, – подняла и положила на кресло какой-то розовый шерстяной платок, и только тогда мягко села рядом с Францем, поджав ногу и поправив складки юбки.
Он ни с того, ни с сего стал расхваливать Драйера, говорить, как он ему благодарен, как полюбил его… Марта задумчиво кивала. Он то затягивался, то держал папиросу у самого колена и водил картонным кончиком по штанине. Дымок, струей призрачного молока, полз по цепкому ворсу. Марта протянула руку и, улыбаясь, коснулась его колена, будто играя этим ползучим дымком. Он почувствовал нежный напор ее пальцев…
– …И моя мать, в каждом письме, так кланяется ему.. так благодарит…
Дымок развеялся. Марта встала и остановила радио. Франц закурил снова. Она, накинув розовый платок, из дальнего угла пристально смотрела на него. Он, с деревянным смехом, рассказал анекдот из вчерашней газеты. Затем, толкнув дверь лапой, появился очень грустный и гладкий Том, и – кажется впервые – Франц с ним поговорил. Наконец – к счастью – приехал Драйер.
Когда, около десяти вернувшись домой, Франц на цыпочках проходил по коридору, он услыхал глухое хихикание за хозяйской дверью. Дверь была полуоткрыта. Он мимоходом заглянул в комнату. Старичок-хозяин, в одном нижнем белье, стоял на четвереньках и, нагнув седовато-багровую голову, глядел – промеж ног – на себя в трюмо.
V
Новое дело Драйера, точно, отличалось некоторой таинственностью.
Началось с того, что как-то в среду, в первых числах ноября, к нему явился незнакомый господин с неопределенной фамилией и неопределенной национальности. Он мог быть чехом, евреем, баварцем, ирландцем, – совершенно дело личной оценки.
Драйер сидел в своем конторском кабинете, огромном и тихом, с огромными окнами, с огромным письменным столом, с огромными кожаными креслами, – все это в шестом этаже огромного дома, – когда предварительно пройдя по оливковому коридору, мимо стеклянных областей, полных ураганной трескотни пишущих машинок, вошел к нему этот неопределенный господин.
На карточке, опередившей его минуты на две, было под фамилией отмечено: «изобретатель». Драйер любил изобретателей. Он месмерическим жестом уложил его в кожаную благодать кресла (с пепельницей, приделанной к ручке, – вернее, ручище), а сам, поигрывая на диво отточенным карандашом, сел к нему вполоборота, глядя на его густые брови, шевелившиеся, как черные мохнатые гусеницы, и на темно-бирюзовый оттенок свежевыбритых щек; галстук был у него бантиком, – синий, в белую горошину.
Изобретатель начал издалека, и Драйер одобрительно улыбнулся. Ко всякому делу надобно приступать вот эдак, – с искусной осторожностью. Понизив голос, он от предисловия перешел, с похвальной незаметностью, к сути. Драйер отложил карандаш. Подробно и вкрадчиво мадьяр – или француз, или поляк – изложил свое дело. – Это, значит, не воск? – спросил Драйер. Изобретатель поднял палец:
– Отнюдь. Вот это один из секретов. Упругое, эластичное вещество, окрашенное в розоватый или желтоватый цвет, – по выбору. Я особенно напираю на его эластичность, на его, так сказать, подвижность.
– Занятно, – сказал Драйер. – А вот этот электрический двигатель. – я не совсем понимаю… Что вы называете, например, сократительной передачей? Изобретатель усмехнулся:
– В том-то и штука. Разумеется, было бы гораздо проще, если бы я вам показал чертежи; но разумеется, опять-таки, я еще не склонен это сделать. Я вам объяснил, как вы можете использовать мою находку. Теперь вопрос сводится к следующему: согласны ли вы мне дать денег на фабрикацию первых образцов? – Сколько же? – с любопытством спросил Драйер. Изобретатель подробно ответил.
– А вы не думаете, – сказал Драйер с озорным огоньком в глазах, – что может быть ваше воображение стоит гораздо дороже. Я очень уважаю и ценю чужое воображение. Если б, скажем, ко мне пришел человек и сказал: «Мой дорогой господин директор! Я хочу помечтать. Сколько вы заплатите мне за то, что я буду мечтать?» – тогда бы я, пожалуй, вступил с ним в переговоры. Вы же мне предлагаете сразу что-то практическое, фабричное производство, воплощение, – и так далее. Экая важность, – воплощение. Верить в мечту – я обязан, но верить в воплощение мечты..,
Изобретатель сперва не понял, потом понял и обиделся.
– Другими словами, вы просто отказываетесь? – спросил он мрачно.
Драйер вздохнул. Изобретатель цокнул языком, кивнул и откинулся в кресле, сцепляя и расцепляя руки. – Это работа моей жизни, – проговорил он наконец, глядя в одну точку. – Я двенадцать лет бился над этим, – над вот этой мягкостью, гибкостью, стилизованной одухотворенностью, если.могу так выразиться…
– Можете, – конечно, можете, – сказал Драйер. – Это даже очень хорошо… Скажите мне, – он опять взялся за карандаш, – вы уже обращались к кому-нибудь с такими предложениями?
– Нет, – сказал изобретатель. – Это первый раз. Я только что сюда приехал.
– Ваша мечта очаровательна, – задумчиво произнес Драйер. – Не скрою от вас – очаровательна… Тот неожиданно вспылил:
– Бросьте, сударь, твердить о мечте. Она сбылась, она превратилась в действительность, – даром, что я бедняк и не могу сфабриковать эту действительность. Но дайте же мне возможность вам доказать… Мне говорили, что вы интересуетесь всякой новизной. Подумайте только, какая это прелесть, какое украшение, какое изумительное – позвольте даже сказать, художественное, достижение.
– Какую, однако, вы мне даете гарантию? – спросил Драйер, наслаждаясь нечаянной забавой.
– Гарантию духа человеческого, – резко сказал изобретатель. Драйер заулыбался:
– Вот это дело. Вы возвращаетесь к моей же постановке вопроса. Это дело. Он подумал и добавил:
– Я, пожалуй, просмакую ваше предложение, авось во сне увижу то, что вы изобрели, или, по крайней мере, мое воображение пропитается им. Сейчас не могу вам сказать ни да, ни нет. Вы ж пойдите домой, – где вы, кстати, остановились?
– Гостиница Видэо, – сказал изобретатель, сильно волнуясь.
– Знакомое название, – только не могу вспомнить почему… Видэо… Нет, не знаю. Вы ж, говорю, пойдите домой, проверьте еще раз вашу мечту, подумайте о том, не грешно ли будет, если, вдруг, такую прелесть фабрика обесцветит, замучит, убьет, – и затем, скажем, через недельку, десять дней, я вас вызову, – вы, значит, приходите, и, – простите, что намекаю на это, – немного поподробнее, подоверчивее.
Когда посетитель ушел, Драйер несколько минут просидел неподвижно, глубоко заложив руки в карманы штанов. «Он не шарлатан, – подумал он, – или, по крайней мере, не знает, что шарлатан. Пожалуй, можно будет позабавиться. Если он прав, если все так, как он говорит, – то, действительно, может получиться курьезно, очень курьезно…» Мягко загудел телефон, и на время он забыл изобретателя.
Вечером, однако, он намекнул Марте, что собирается затеять совсем новое дело, и когда она спросила, выгодно ли оно, – прищурился, закивал: «Очень, очень, душа моя, выгодно». На следующее утро, фыркая под душем, он решил, что изобретателя больше не примет; но днем, в ресторане, вспомнил его с удовольствием и решил, что дело прекрасное. Возвратясь домой, к ужину, он мимоходом сказал Марте, что дело провалилось. Она была в новом бежевом платье и почему-то куталась в розовый платок, хотя было совсем тепло в доме. Франц, как всегда, был забавно угрюм, но очень скоро ушел, – сказав, что слишком много курил и чувствует сильную головную боль. Как только он ушел, Марта отправилась спать. В гостиной, на столике подле дивана, остался открытый серебряный ящичек. Драйер взял оттуда папиросу – венскую, с картонным мундштуком, – и вдруг рассмеялся: «Сократительная передача… одухотворенная гибкость… Ведь он не врет… ужасно мне нравится его идея».
Когда он, в свою очередь, поднялся в спальню, Марта, по-видимому, уже спала. Наконец, по истечении нескольких столетий, свет потух. Она тогда открыла глаза и прислушалась. Храпит. Она лежала навзничь, глядя в темноту, и сердилась на храп, на какой-то блеск в углу спальни и, между прочим, на самое себя. «Нужно – совсем иначе, – наконец подумала она. – Завтра вечером я сделаю иначе. Завтра вечером…»
Но ни в следующий вечер, ни в субботний Франц не явился. В пятницу он пошел в кинематограф, в субботу – в кафе. В кинематографе волоокая дура с черным сердечком вместо губ и с ресницами, как спицы зонтика, изображала богатую наследницу, изображавшую, в свою очередь, бедную конторскую барышню, – а в кафе оказалось бесовски дорого, и какая-то нарумяненная девица, с отвратительной золотой пломбой, курила и смотрела на него, и качала ногой, и вскользь улыбалась, стряхивая пепел. «Я не могу больше, – протяжно, со стоном, шептал Франц. – Она застит жизнь, во рту от нее пересохло, кет сил… Так было просто – ее схватить, когда она меня тронула. Мука… Подождать, что ли, – не видеть ее несколько дней?.. Но тогда не стоит жить…Следующий раз, вот клянусь, клянусь… матушкой клянусь…»
В воскресенье он встал поздно, вяло вынес ведро с мыльной водой и, проходя мимо хозяйской двери, взглянул на нее со страхом и ненавистью. Он решил было выйти пройтись, но хлестал по стеклам бурный дождь. В комнате было холодно. От нечего делать он хорошенько протер очки, откупорил пузырек с чернилами, зарядил самопишущую ручку и стал писать матери.
«Дорогая матушка, – писал он своим неряшливым крупным почерком, – как ты поживаешь? Как поживает Эмми? Вероятно…» Он остановился, вычеркнул последнее слово и задумался, копая концом ручки в носу. Вероятно… сейчас отправляется в церковь; потом будет стряпать воскресный обед… Курица, бедные рыцари… Днем – кофе со взбитыми сливками… Что ей до него? Она всегда любила Эмми больше. Кругленькая, краснобурая – била его по щекам, когда ему уже было семнадцать, восемнадцать, девятнадцать лет. В прошлом году… А когда он был совсем малыш (бледненький, круглолицый, уже в очках), однажды, на Пасхе, она хотела заставить его съесть шоколадную конфету (в виде коричневого зайчика), – которую сестренка тишком облизала. За то, что Эмми облизала конфету, предназначенную ему, мать просто хлопнула ее легонько по задку, а его, за то, что он замусленный шоколад отказался даже тронуть, – так хватила наотмашь по лицу, что он слетел со стула и, стукнувшись головой о пол, лишился чувств. Любовь к матери была его первой несчастной любовью. Лучше было, пожалуй, когда она открыто сердилась на него, чем когда равнодушно ему улыбалась или, при гостях, ласково его щипала. Накануне его отъезда она забыла у него в комнате свой шерстяной платок, и он почему-то подложил его на ночь под голову, но не мог спать, а, как дурак, плакал. Может быть она все-таки сейчас скучает по нем? Этого она не пишет…
Приятно все-таки себя пожалеть, – до слез приятно. А Эмми – хорошая девушка… Выйдет за мясника в белом жилете; выйдет, – как пить дать… И правильно поступит, – дело у него солидное, лучший мясник в городе. Проклятый дождь… А что настрочить – все-таки неизвестно… Описать, что ли, комнату.
назад<<< 1 . . . 4 . . . 13 >>>далее