Граф, довольный тем, что нашел собеседника моложе себя, над которым нетрудно будет взять верх, заговорил со мной о возвращении Бурбонов и о будущем Франции. Во время нашей непринужденной беседы я услышал от него поистине ребяческие суждения, очень меня удивившие. Он не знал самых простых вещей, боялся образованных людей, отрицал авторитеты и смеялся над прогрессом, впрочем, быть может, не без основания; в конце концов я обнаружил у г-на де Морсофа столько слабостей, что всякий разговор с ним утомлял, как головоломка, ибо приходилось проявлять крайнюю осторожность, чтобы не обидеть собеседника. Прощупав, если так можно выразиться, его недостатки, я приложил не меньше усилий, чем графиня, чтобы примениться к ним. Будь я постарше, я, несомненно, раздражал бы его. Но я был робок, как дитя, не доверял себе, считая, что старшим известно все на свете, и был искренне поражен чудесами, которых добился в Клошгурде этот рачительный землевладелец. Я с восхищением выслушивал планы его преобразований. Наконец, и то была невольная лесть, снискавшая мне благосклонность пожилого дворянина, я от души расхваливал его красивое поместье, любовался местоположением Клошгурда и ставил этот земной рай несравненно выше Фрапеля.
— Фрапель, — сказал я графу, — похож на массивный памятник, а Клошгурд — на драгоценную безделушку.
Это изречение граф часто повторял впоследствии, ссылаясь на меня.
— А ведь знаете, до нашего переезда Клошгурд был в полном запустении! — заметил он.
Я весь превращался в слух, когда он говорил о своих посевах и питомниках. Как новичок во всем, что касалось деревенской жизни, я засыпал его вопросами о ценах на продукты, о способах ведения хозяйства, а он, по-видимому, был рад, что может сообщить мне эти подробности.
— Чему только вас учат в школе! — восклицал он иногда с удивлением.
В этот день, по возвращении домой, граф сказал жене:
— Господин Феликс превосходный молодой человек!
Вечером я написал матери, прося ее прислать мне белье и платье, ибо я намерен некоторое время погостить во Фрапеле. Ничего не зная о крупных переменах, происходивших тогда в политической жизни страны, и не предвидя их влияния на мою дальнейшую судьбу, я собирался вернуться осенью в Париж, чтобы окончить курс юридических наук, а так как занятия начинались в первых числах ноября, у меня еще было два с половиной месяца свободы.
В начале своего пребывания в деревне я постарался сблизиться с графом, и то была для меня пора тяжких испытаний. Я открыл в этом человеке беспричинную раздражительность и крайнюю взбалмошность — черты характера, испугавшие меня. Но иногда в нем неожиданно оживало мужество воина, отличившегося в рядах армии принца Конде, проявлялась воля, которая в критическую минуту может нарушить ход истории с внезапностью взорвавшейся бомбы и превратить дворянина, обреченного прозябать в своем поместье, в вождя восставших, вроде Эльбея, Боншана или Шаретта (Речь идет о главарях контрреволюционного вандейского восстания во время Французской буржуазной революции конца XVIII века), если, конечно, он наделен при этом смелостью и энергией. Высказывая какую-нибудь мысль, граф становился вдруг неузнаваем: он сжимал губы, чело его прояснялось, взор метал молнии, но вскоре опять угасал. Порой я боялся, что, прочтя выражение моих глаз, г-н де Морсоф убьет меня на месте. Я был в ту пору на редкость уязвим. Воля, которая так удивительно преображает людей, еще только выковывалась во мне. Из-за чрезмерной силы желаний у меня бывали вспышки болезненной чувствительности, похожие на приступы страха. Борьба не страшила меня, но я не хотел умереть, не изведав счастья взаимной любви. И препятствия и моя любовь возрастали одновременно. Я был охвачен мучительной тревогой. Как признаться ей в своих чувствах? Я ждал случая, наблюдал, сближался с детьми, и они привязались ко мне, пытался стать своим человеком в доме. Мало-помалу граф перестал сдерживаться в моем присутствии. Я стал свидетелем беспрестанных перемен в его настроении, глубокого и беспричинного уныния, безрассудной вспыльчивости, горьких сетований, холодной злобы, резких выходок, детского лепета, старческого брюзжания и неожиданных порывов гнева. Нравственная природа человека отличается от его физической природы тем, что в ней нет ничего абсолютного: поступки находятся в прямой зависимости от характеров или от идей, возникающих при виде какого-нибудь явления. Мое пребывание в Клошгурде, все мое будущее зависело от взбалмошного характера г-на де Морсофа. Не умею вам описать, какое беспокойство томило мою душу, которая в ту пору столь же легко расцветала от радости, как и сжималась от горя, когда я переступал порог этого дома, говоря себе: «Как-то граф примет меня сегодня?» Какая тоска ложилась мне на сердце, когда я замечал на его бледном лице признаки приближающейся грозы! Мне вечно приходилось быть настороже. Итак, я подпал под деспотическую власть этого человека. Мои муки помогли мне понять терзания г-жи де Морсоф. Скоро мы стали обмениваться понимающими взглядами, и порой мои глаза увлажнялись, в то время как ей удавалось сдержать свои слезы. Таким образом, мы познали друг друга в несчастье. Сколько открытий я сделал за первые сорок дней знакомства, исполненных подлинной горечи, тайных радостей и то возрождающейся, то гибнущей надежды! Однажды я застал г-жу де Морсоф в глубокой задумчивости, она смотрела на солнечный закат, под лучами которого сладострастно пламенели вершины холмов и широкие тени ложились на мягкую, как ложе, равнину; вечер был так прекрасен, что нельзя было не внимать извечной Песне Песней, которой природа склоняет людские сердца к любви. Возрождались ли в душе графини былые девичьи грезы? Или же она по-женски страдала, сравнивая их с действительностью? Мне показалось, что ее поза говорит об истоме, благоприятствующей признанию, и я заметил:
— В жизни бывают тяжелые минуты.
— Вы прочли мои сокровенные мысли. Как вам это удалось?
— Ведь у нас с вами так много общего! — ответил я. — Разве мы не принадлежим к тем избранным натурам, которые умеют страдать и радоваться сильнее других? Все сердечные струны звучат у нас в унисон, вызывая могучий внутренний отклик, а наша духовная природа находится в неизменной гармонии с первоисточником всего сущего. Поместите таких людей, как мы, в среду, где все противоречиво, нестройно, и они будут тяжко страдать, но зато испытают восторженную радость, встретив родственные мысли и чувства или близкого по духу человека. Однако нам знакомо и другое несчастье, свойственное лишь болезненно чутким людям, которые при встрече невольно узнают друг друга. Случается, что нас не затрагивает ни хорошее, ни плохое. Наш внутренний мир бывает похож тогда на чудесный орган, но он играет сам по себе, без органиста; мы пылаем беспредметной страстью, вместо мелодии издаем нестройные звуки и стонем, хоть наши стоны и не находят отклика: страшное противоречие души, восстающей против пустоты небытия, изнурительная внутренняя борьба, во время которой бесцельно уходят наши силы, словно кровь, вытекающая капля за каплей из неведомой раны. Чувства расходуются впустую, вызывая гнетущую слабость, неизъяснимую тоску, которая не находит утешения даже в исповеди. Разве я неправильно описал наши общие страдания?
Она вздрогнула и, не отрывая глаз от заката, спросила:
— Вы так молоды, откуда вы знаете все это? Разве вам приходилось заглядывать в женскую душу?
— Мое детство прошло в непрерывных страданиях, — ответил я взволнованно.
— Кажется, Мадлена кашляет, — проговорила она, поспешно удаляясь.
Графиня не порицала меня за частые посещения. Во-первых, она была чиста, как дитя, и все дурное было ей чуждо. Во-вторых, я развлекал графа, служа забавой для этого льва без когтей и гривы. В-третьих, я нашел правдоподобный предлог для своих посещений. Я не умел играть в триктрак, и г-н де Морсоф взялся меня обучать. Когда я принял его предложение, графиня посмотрела на меня с состраданием, словно говоря: «Несчастный, вы сами кладете голову в волчью пасть». Сначала я не понял этого немого предостережения, но уже на третий день мне стало ясно, за какое трудное дело я взялся. Неизменное терпение, которым я обязан своему тяжелому детству, закалилось во время этих новых испытаний. Графу доставляло удовольствие жестоко высмеивать меня всякий раз, как я забывал правила игры, которые он успел мне объяснить; если я размышлял, он жаловался, что скучает из-за моей медлительности; если спешил, он сердился, говоря, будто я тороплю его; если проявлял себя как способный ученик, он сетовал, что я обгоняю его, а сам перенимал у меня некоторые приемы игры. Я стал жертвой мелочной тирании, жестокого деспотизма, о котором могут дать представление несчастья Эпиктета (греческий философ-стоик, был рабом, затем был отпущен на волю), оказавшегося во власти злого ребенка. Когда мы стали играть на деньги, граф постоянно был в выигрыше, что доставляло ему мелочную, недостойную радость. Но достаточно было одного слова г-жи де Морсоф, чтобы принести мне утешение, а ему напомнить об учтивости и приличиях. Вскоре на меня свалилась новая беда. Игра унесла мои последние деньги. Хотя граф неизменно находился между женой и мной (как бы поздно я у них ни засиживался), я не терял надежды завоевать сердце г-жи де Морсоф; но чтобы приблизить эту минуту, ожидаемую с мучительным терпением охотника, следовало продолжать несносные партии в триктрак, которые больно ранили мое самолюбие и опустошали кошелек. Сколько раз мы сидели с ней рядом, молча любуясь пятнами солнечного света на лугу, плывущими по небу облаками, холмами, одетыми туманом, или игрой лунного света на сверкающей поверхности реки, и лишь изредка обменивались восклицаниями:
— Как хороша ночь!
— Она прекрасна, как женщина, сударыня.
— Какой покой вокруг!
— Да, здесь нельзя быть по-настоящему несчастным.
Услышав эти слова, она возвращалась к своему рукоделию. В конце концов я научился отгадывать, как волнуется кровь графини, властно требуя, чтобы она дала волю чувству. Без денег прощай мои вечера! Я написал матери, она выбранила меня в ответ, а денег прислала меньше, чем на неделю. У кого попросить взаймы? Ведь дело шло о моей жизни! Итак, в упоении своего первого большого счастья я вновь испытал те же невзгоды, что в Париже, в коллеже и пансионе; прежде я старался избежать их с помощью труда и воздержания, мое страдание было пассивным; во Фрапеле оно стало активным; я готов был совершить воровство, пуститься на преступление, и меня обуревали порывы ярости, которые я подавлял усилием воли, чтобы не потерять уважения к себе. Воспоминания об этих тягостных минутах и отчаяние, в которое повергла меня скупость матери, внушили мне милосердную снисходительность к проступкам молодых людей; это чувство будет понятно тем, кто не пал окончательно, хоть и дошел до края бездны, словно для того, чтобы измерить ее глубину. Правда, моя честность, вскормленная упорным трудом, укрепилась в эти минуты, которые открыли мне каменистую стезю жизни, но отныне я уже не мог спокойно смотреть, как грозное людское правосудие заносит меч над головой человека, и всякий раз говорил себе: «Уголовные законы созданы людьми, не ведавшими, что такое несчастье». Доведенный до крайности, я разыскал в библиотеке г-на де Шесселя руководство по игре в триктрак и принялся изучать его; мой любезный хозяин дал мне к тому же несколько уроков; так как он не придирался ко мне вроде г-на де Морсофа, я сделал быстрые успехи и стал применять выученные наизусть правила и расчеты. Через несколько дней я уже мог победить своего первого учителя; но едва я обыграл его, настроение графа резко изменилось: глаза засверкали, точно у тигра, лицо исказилось от злобы, а брови запрыгали так, как мне никогда не случалось видеть. Он стал жаловаться, словно избалованный ребенок. Порой он приходил в ярость, швырял кости, топал ногами, кусал рожок для триктрака и говорил мне грубости. Но я положил конец этому неистовству. Изучив все тонкости триктрака, я повел борьбу так, как мне того хотелось: я предоставлял графу выигрывать в начале партии, а под конец уравнивал наше положение и восстанавливал равновесие. Светопреставление меньше удивило бы г-на де Морсофа, чем явное превосходство доселе неспособного ученика; однако он ни разу не признал себя побежденным. Неизменная развязка игры лишь давала пищу его дурному настроению.
— Право же, — сетовал он, — моя бедная голова слишком устала. Вы вечно выигрываете в конце партии, когда я уже перестаю соображать.
Графиня, знавшая правила игры, с первого же раза поняла мою хитрость и увидела в ней бесспорное доказательство любви. Впрочем, эти подробности могут оценить лишь те, кому известны огромные трудности триктрака. Но как много сказал ее сердцу такой, казалось бы, пустяк! Ведь любовь, подобно богу в проповедях Боссюэ (французский епископ и придворный проповедник, автор сочинений на богословские темы. Здесь имеется в виду место из «Надгробного слова принцу Конде», в котором Боссюэ говорит, что стакан воды, поданный жаждущему, ценнее для бога, чем все победы завоевателя), ставит выше самых блестящих побед стакан воды, предложенный бедняком, или подвиг безвестного солдата, погибшего на поле брани. Графиня отблагодарила меня взглядом, способным растопить юное сердце; она посмотрела на меня так, как смотрела до сих пор только на своих детей! Отныне она уже всегда дарила меня этим взглядом, разговаривая со мной. Не умею объяснить, что я чувствовал, уходя в этот счастливый вечер из Клошгурда. Мое тело словно растворилось, стало невесомым, я не шел, а летел. Я ощущал в себе этот взгляд, озаривший мою душу, а два коротких слова: «До завтра», звучали в моих ушах как пасхальный гимн «O filii, o filiae!» (О сыновья, о дочери! - лат. ). Я возрождался к новой жизни. Итак, я что-то значил для г-жи де Морсоф! Я задремал, овеваемый горячим дыханием страсти. Языки пламени мелькали перед моими закрытыми глазами, как те красивые огненные змейки, что преследуют друг друга в камине, где догорают обуглившиеся листы бумаги. Во сне ее голос стал как бы осязаемым, окутал меня светозарной атмосферой, опьянил благоуханием, превратился в мелодию, ласкавшую мой слух. На следующий день при встрече она подтвердила полноту дарованных чувств, и я был посвящен отныне во все оттенки ее голоса. Этому дню суждено было стать одним из самых значительных в моей жизни. После обеда мы пошли гулять и спустились с вершины холма в ланды, где почва была камениста и бесплодна; лишь кое-где стояли одинокие дубы да рос кустарник, покрытый красными ягодами, а вместо травы расстилался ковер сухого красновато-рыжего мха, рдевшего под лучами заходящего солнца. Так как идти было трудно, я вел Мадлену за руку, а г-жа де Морсоф поддерживала Жака. Граф, шедший впереди, вдруг ударил тростью о бесплодную землю и, обернувшись ко мне, сказал с озлоблением:
— Вот какова моя жизнь! — Затем, обратившись к жене, добавил в виде извинения: — Конечно, так было до знакомства с вами.
Оговорка была сделана слишком поздно, графиня побледнела. Всякая женщина содрогнулась бы, получив такой удар!
— Какой ароматный здесь воздух! — воскликнул я. — Какое великолепное освещение! Я желал бы, чтобы эти ланды принадлежали мне, быть может, я нашел бы несметные сокровища в их недрах; но ценнейшим подарком было бы соседство с вами. Чего бы я не дал за этот вид, ведь он так и ласкает взор, и за эту живописную речку, затененную зеленью ольхи и ясеня, здесь просто отдыхаешь душой! Как различны наши вкусы! Для вас этот уголок всего лишь пустошь, а для меня рай земной.
Она поблагодарила меня взглядом.
— Идиллия! — заметил он с горечью. — Здесь не место для человека с вашим именем.
Затем добавил, помолчав:
— Что это, набат? Я явственно слышу, как звонят колокола в Азе.
Г-жа де Морсоф испуганно взглянула на меня, Мадлена сжала мою руку.
— Не хотите ли вернуться домой и сыграть партию в триктрак? — предложил я графу. — Стук игральных костей заглушит звон колоколов.
Мы отправились в обратный путь, ведя многословный, но пустой разговор. Граф жаловался на недомогание, хоть и не говорил, в чем оно состоит. Когда мы очутились в гостиной, наступили особенно тягостные минуты. Г-н де Морсоф сидел в глубоком кресле, чуждый всему окружающему, и жена не решалась вывести его из задумчивости: она знала симптомы болезни и умела предотвращать ее приступы. Я молчал, как и она. Если г-жа де Морсоф не попросила меня уйти, то, очевидно, считала, что партия в триктрак может развлечь мужа и умерить раздражительность больного, взрывы которой убивали ее. Но не так-то легко было склонить г-на де Морсофа на партию в триктрак, сыграть которую ему всегда очень хотелось. Подобно светской жеманнице, он желал, чтобы его упрашивали, уговаривали, боясь почувствовать себя обязанным партнеру, очевидно, потому, что действительно был ему обязан. Если, увлеченный интересным разговором, я забывал об этих уловках, он становился угрюм, желчен, резок, раздражался по всякому поводу и всем противоречил. Видя его дурное настроение, я предлагал ему сразиться в триктрак; тогда он начинал ломаться:
— Сейчас уже поздно, да и вообще мне что-то не хочется.
Словом, его фокусам не было конца, как у женщин, которые порой настолько сбивают нас с толку, что мы перестаем понимать, каковы же их истинные желания. Я унижался, прося дать мне возможность поупражняться в этой игре, чтобы не забыть ее правил. На этот раз мне пришлось притворяться беспечно-веселым, чтобы он согласился сыграть со мной хотя бы одну партию. Он жаловался на головокружение, которое мешает ему соображать, говорил, что голова у него словно в тисках, в ушах звенит, что он задыхается, и действительно дышал с трудом. Наконец, он согласился сесть за игорный стол. Г-жа де Морсоф ушла, чтобы уложить детей и прочесть вместе со слугами вечерние молитвы. В ее отсутствие все шло хорошо; я повел дело так, что г-н де Морсоф оказался в выигрыше, и это сразу развеселило его. Внезапный переход от уныния и мрачных мыслей о своей судьбе к безудержной веселости и беспричинному смеху, похожему на смех пьяного человека, встревожил и испугал меня. Я никогда еще не видел у него такого явного припадка безумия. Наше близкое знакомство принесло свои плоды: он перестал стесняться в моем присутствии. Более того, он с каждым днем пытался укрепить свою тираническую власть надо мной, превратить меня в козла отпущения; поистине душевные болезни подобны живым существам: они обладают особыми запросами, особыми инстинктами и желают расширить свое владычество, как помещик желает расширить свои владения. Графиня вернулась в гостиную и села вышивать у игорного стола якобы потому, что там было светлее, но этот предлог плохо скрывал ее опасения. Неверный ход, которому я не в состоянии был помешать, дурно повлиял на графа, он изменился в лице: из веселого оно стало мрачным, из ярко-красного — желтым, глаза его дико забегали. Затем случилось несчастье, которого я не мог ни предвидеть, ни предупредить: г-н де Морсоф сделал еще одну ошибку, принесшую ему поражение. Он мигом вскочил на ноги, опрокинул на меня стол, швырнул лампу на пол, ударил кулаком по камину и стал метаться, именно метаться, по гостиной. Потоки брани, проклятий, воплей, бессвязных слов вырывались из его уст, словно передо мной был средневековый бесноватый. Судите сами о моем положении!
— Ступайте в сад, — сказала графиня, сжав мою руку.
Я вышел, причем граф даже не заметил моего исчезновения. Медленным шагом я отправился на террасу, где до меня доносились из спальни, смежной со столовой, громкие крики и стоны. А временами сквозь эту бурю я слышал ангельский голос, звучавший, как пение соловья во время затихающей грозы. Я прогуливался под акациями в прекраснейшую из ночей, какие бывают в конце августа, и ждал. Графиня должна была прийти, она как бы обещала это, пожав мне руку.
Уже несколько дней чувствовалось, что между нами назрело объяснение и что при первом же произнесенном слове в наших душах ключом забьют переполнявшие их чувства. Что за странная стыдливость заставляла нас откладывать минуту полного сердечного согласия! Быть может, графине нравился, как и мне, этот трепет, похожий на страх, от которого все замирает внутри; нравились эти мгновения, когда сама жизнь, кажется, готова выйти из берегов, когда хочешь и не решаешься открыть свое самое заветное, повинуясь целомудренной гордости, мешающей юной девушке показать себя взору любимого супруга. Мы сами своими бесконечными размышлениями воздвигли преграду перед этим первым признанием, но теперь оно стало необходимым. Прошел час. Я сидел на каменной балюстраде террасы; вдруг среди вечерней тишины раздался звук ее шагов и шелест развевающегося платья. Да, человеческое сердце не может вместить порой обуревающих его чувств!
— Господин де Морсоф заснул, — сказала она. — В таких случаях я даю ему выпить настой маковых головок; припадки случаются довольно редко, и это простое средство всегда хорошо действует на него. Сударь, — продолжала она, меняя тон, причем голос ее зазвучал особенно убедительно, — несчастная случайность открыла вам тайну, которую я до сих пор тщательно скрывала, обещайте же мне сохранить в глубине сердца воспоминание об этой прискорбной сцене. Сделайте это для меня, прошу вас, Я не требую от вас клятвы, ведь вы честный человек, скажите только «да», и я буду спокойна.
— Неужели мне нужно произнести это «да»? — спросил я. — Разве мы не научились понимать друг друга?
— Не судите дурно о господине де Морсофе: все это — следствие долгих страданий на чужбине, — продолжала она. — Завтра он не вспомнит ни одного из сказанных слов и снова будет с вами мил и приветлив.
— Не старайтесь оправдать графа, сударыня, я сделаю все, что вы пожелаете. Я, не задумываясь, бросился бы в Эндр, если бы это могло вернуть здоровье господину де Морсофу и внести счастливую перемену в вашу жизнь. Но одного я не в силах сделать — это изменить свое мнение: оно слишком укоренилось во мне. Я готов пожертвовать ради вас жизнью, но совестью пожертвовать не могу; голоса совести можно не слушать, но как помешать ей говорить? Мое же мнение о господине де Морсофе...
— Понимаю, — сказала она, прерывая меня с несвойственной ей резкостью. — Вы, конечно, правы. Граф нервен, как избалованная женщина, — продолжала она, пытаясь избежать слова «безумие», готового сорваться у нее с языка, — но такие припадки случаются с ним не чаще раза в год, во время сильной жары. Сколько зла принесла эмиграция! Сколько загублено жизней, прекрасных надежд! Сложись все иначе, граф был бы, я убеждена в этом, крупным полководцем, гордостью своей страны.
— Согласен с вами, — в свою очередь, прервал я ее, давая понять, что обманывать меня бесполезно.
Она приложила руку ко лбу и умолкла.
— Кто ввел вас в нашу жизнь? Уж не хочет ли бог поддержать меня, посылая мне помощь, живое, дружеское участие? — вновь заговорила она, с силой сжимая мою руку. — Как вы добры, великодушны!..
Она подняла глаза к небу, словно ища там подтверждения своих тайных надежд, и перевела их затем на меня. Завороженный этим взглядом, чувствуя, что наши души сливаются воедино, я совершил неловкость с точки зрения светских приличий. Но ведь такие поступки бывают вызваны порой великодушным стремлением побороть опасность или предотвратить удар, боязнью грозящего несчастья, а чаще всего желанием найти немедленный отклик в другом сердце, узнать, звучит ли оно в унисон с вашим. На меня как бы нашло озарение, и я понял, что необходимо смыть пятно, порочащее мою чистоту в ту минуту, когда я должен был приобщиться к таинству любви.
— Прежде чем продолжать разговор, — сказал я изменившимся голосом, ибо сердце мое так стучало в груди, что его удары были слышны в окружавшей нас глубокой тишине, — позвольте мне оправдаться перед вами за прошлое.
— Молчите! — с живостью проговорила она, прижимая пальчик к моим губам, но тотчас же отдернула руку.
Она гордо взглянула на меня, как женщина, которая стоит слишком высоко, чтобы ее могло коснуться оскорбление, и сказала взволнованно:
— Я знаю, что вы имеете в виду. Речь идет о первом, о последнем и единственном оскорблении, нанесенном мне. Никогда не вспоминайте об этом бале. Если христианка и простила вас, то женщина во мне еще страдает.
— Не будьте же более безжалостны, чем господь бог! — прошептал я, с трудом удерживая подступившие к горлу слезы.
— Я должна быть строже, ибо я слабее, — возразила она.
— Нет, выслушайте меня, — продолжал я с детской запальчивостью, — выслушайте, даже если это будет в первый, в последний и единственный раз в вашей жизни!
— Хорошо, говорите! Иначе вы можете подумать, что я боюсь ваших слов.
Чувствуя, что наступила неповторимая минута в нашей жизни, я сказал ей с юношеским пылом, невольно приковав ее внимание, что до сих пор все женщины были мне безразличны. Но увидев ее, я был охвачен, несмотря на мою робость и отшельническую жизнь, как бы приступом безумия — пусть судят меня те, кто не испытал подобного пожара, — и мое сердце заполнило чувство, побороть которое никому не дано, ибо оно может все превозмочь, даже смерть.
— А презрение? — спросила она, прерывая меня.
— Неужели вы презирали меня?
— Не будем говорить об этом.
— Нет, будем говорить об этом! — возразил я с горячностью, вызванной невыносимыми страданиями. — Дело идет о моем святая святых, о сокровенной стороне моей жизни, о тайне, которую вы должны узнать, иначе я умру от отчаяния! Дело идет также и о вас, разве вы не были, сами того не зная, прекрасной дамой, в чьих руках сверкает венок, обещанный победителю на турнире?
Я поведал ей о своих детских и отроческих годах, но иначе, чем вам, ибо теперь сужу о них на расстоянии, тогда же говорил о своих горестях жгучими словами юноши, чьи раны еще не перестали кровоточить. Мой голос раздавался, словно стук секиры в лесу, и от его звука, казалось, с грохотом падали пережитые годы, как голые деревья, листья которых так и не раскрылись, загубленные длительными морозами. Я лихорадочно припоминал множество страшных подробностей, от которых избавил вас. Я раскрыл перед ней сокровища своих блестящих надежд, чистое золото своих желаний, все свое сердце, ярко горевшее под ледяным покровом нескончаемой зимы. Когда, согбенный тяжестью воспоминаний, описанных с пламенным красноречием Исайи, я умолк, ожидая, что скажет эта женщина, которая слушала меня, поникнув головой, она одним взглядом озарила мрак моей души, одним словом возродила мои земные и небесные мечты.
— У нас с вами было одинаково печальное детство! — промолвила она, подняв чело, и я узрел вокруг него ореол мученичества.
После минутного молчания, во время которого мысль: «Мы испытали одни и те же страдания» — соединила наши души, графиня рассказала мне нежным голосом, каким обращалась только к своим дорогим малюткам, о несчастьях своего детства: ее вина в глазах близких заключалась в том, что она родилась девочкой в ту пору, когда все сыновья в семье умерли. Она объяснила мне, что положение дочери, неотлучно живущей при матери, гораздо тяжелее положения мальчика, предоставленного самому себе в шумном мирке школьных товарищей. Мое одиночество было раем по сравнению с гнетом, тяготевшим над нею до тех пор, пока ее приемная мать, ее добрая тетушка, не вырвала племянницу из этого ада с его постоянной мукой. Она терпела нескончаемые булавочные уколы, столь тягостные для чутких натур, которые предпочитают им удар кинжала или смерть от дамоклова меча: то строгий выговор, пресекавший великодушный порыв ребенка, то холодный взгляд в ответ на поцелуй, то приказ молчать, то упрек за вынужденное молчание, то обидные слова, камнем ложившиеся на сердце, ибо выплакать горе нельзя, и, наконец, когда мать посещала ее в монастырской школе, бесчисленные придирки под видом возвышенной родительской любви. Дочь льстила тщеславию матери, и она расхваливала ее при чужих, но на следующий день та дорого расплачивалась за эти похвалы, необходимые для торжества безжалостной воспитательницы. Когда же девочка полагала, что послушанием, кротостью тронула мать, и изливала ей свою душу, домашний тиран становился еще беспощаднее, вооружившись ее наивными признаниями. Шпион, и тот был бы менее подлым и вероломным. Редкие девичьи радости и развлечения дорого ей доставались; ведь ее бранили за минуту счастья, как за преступление! Уроки благовоспитанности, которые она получила, никогда не были ей преподаны с любовью, а лишь с оскорбительной иронией. Она не питала неприязни к матери и корила себя за то, что чувствует к ней не любовь, а страх. Быть может, эта строгость и была необходима, думала она со свойственной ей ангельской добротой, ибо суровое воспитание подготовило ее к тяготам жизни. Когда я слушал ее, мне казалось, что арфе Иова (библейский персонаж, на которого по воле бога обрушивались неисчислимые страдания и несчастья), из которой я исторгал такие резкие звуки, вторит другая арфа, вознося к небу нежные литании (вид молитвы в католической службе, здесь причитания, жалобы), подобные мольбам богоматери у подножия креста.
— Мы жили в одной и той же сфере до того, как встретились здесь, — вы пришли с востока, я — с запада, — сказал я.
Она горестно покачала головой.
— Нет, восток не для меня, а для вас, — проговорила она. — Вы будете счастливы, я умру от горя! Мужчины сами распоряжаются своей жизнью, моя же судьба определена навек. Никакой силе не разорвать тяжелых цепей, к которым женщина прикована золотым кольцом — символом чистоты супруги.
назад<<< 1 2 . . . 4. . . 20 >>>далее