Райский и Вера с недоумением поглядели друг на друга.
— Черт знает! какой-нибудь гость из города — какая тоска!
— Нет, это вот этот, что ночевал пьяный у вас…
— Марк Волохов, что ли?
Вера сделала движение.
— Подите скорей — узнайте, зачем он? — сказала она.
— Чего ты испугалась? Ведь он не собака, не мертвец, не вор, а так, беспутный бродяга…
— Идите, идите, — торопила Вера, не слушая его. — Это любопытно…
— Скорее, Борис Павлыч, пожалуйте! — торопила и Василиса, — мы с Пашуткой заперлись от него на ключ.
— Это зачем?
— Боимся.
— Чего?
— Так, боимся. Я уж из окна вылезла на дворик и перелезла сюда. Как бы он там не стянул чего-нибудь!
Райский засмеялся и пошел с ней. Он отпустил жандарма, сказавши, что приедет через час, потом пошел к Марку и привел его в свою комнату.
— Что, ночевать пришли? — спросил он Волохова.
Он уж с ним говорил не иначе как иронически. Но на этот раз у Марка было озабоченное лицо. Однако когда принесли свечи и он взглянул на взволнованное лицо Райского, то засмеялся, по-своему, с холодной злостью.
— Ну вот, а я думал, что вы уж уехали! — сказал он насмешливо.
— Еще успею, — небрежно заметил Райский.
— Нет, уж теперь поздно: вон какие у вас глаза!
— А что глаза, ничего! — говорил Райский, глядясь в зеркало.
— И похудели: корь уж выступает.
— Полноте вздор говорить, — отвечал Райский, стараясь не глядеть на него, — скажите лучше, зачем вы пришли опять к ночи?
— Ведь я ночная птица: днем за мной уж очень ухаживают. Меньше позора на дом бабушки. Славная старуха — выгнала Тычкова!
Он опять вдруг сделался серьезен.
— Я к вам за делом, — сказал он.
— У вас дело? — заметил Райский, — это любопытно.
— Да, больше, нежели у вас. Вот видите: я был нынче в полиции, то есть не сам конечно, с визитом, частный пристав пригласил и даже подвез на паре серых лошадей.
— Это зачем: случилось что-нибудь?
— Пустяки: я тут кое-кому книги раздавал…
— Какие книги? Мои, что у Леонтья брали?
— И их, и другие еще — вот тут написано какие.
Он подал ему бумажку.
— Кому же вы раздавали?
— Всем, больше всего молодежи: из семинарии брали, из гимназии — учитель один…
— Разве у них нечего читать?
— Как нечего! Вон Козлов читает пятый год Саллюстия, Ксенофонта да Гомера с Горацием: один год с начала до конца, а другой от конца до начала — все прокисли было здесь… В гимназии плесень завелась.
— Разве новых книг нет у них?
— Есть: вон другой осел, словесник, угощает их то Карамзиным, то Пушкиным. Мозги-то у них у всех пресные…
— Так вы посолить захотели — чем же, посмотрим!
— Ох, как важно произнесли: «посмотрим!» Живой Нил Андреич!
Райский пробежал бумажку и уставил на Марка глаза.
— Ну что вы выпучили на меня глаза?
— Вы им давали эти книги?
— Да, а что?
Райский продолжал с изумлением глядеть на Марка.
— Эти книги молодым людям! — прошептал он.
— Да вы, кажется, в Бога веруете? — спросил Марк.
Райский всё глядел на него.
— Не были ли вы сегодня у всенощной? — спросил опять холодно Марк.
— А если был?
— Ну так немудрено, что вы можете влюбиться и плакать… Зачем же вы выгнали Тычкова: он тоже — верующий!
— Я не спрашиваю вас, веруете ли вы: если вы уж не уверовали в полкового командира в полку, в ректора в университете, а теперь отрицаете губернатора и полицию — такие очевидности, то где вам уверовать в Бога! — сказал Райский. — Обратимся к предмету вашего посещения: какое вы дело имеете до меня?
— Вот видите: один мальчишка, стряпчего сын, не понял чего-то по-французски в одной книге и показал матери, та отцу, а отец к прокурору. Тот слыхал имя автора и поднял бунт — донес губернатору. Мальчишка было заперся, его выпороли: он под розгой и сказал, что книгу взял у меня. Ну, меня сегодня к допросу…
— Что же вы?
— Что я? — сказал он, с улыбкой глядя на Райского. — Меня спросили, чьи книги, откуда я взял…
— Ну?
— Ну, я сказал, что… у вас: что одни вы привезли с собой, а другие я нашел в вашей библиотеке — вон Вольтера…
— Покорно благодарю: зачем же вы мне сделали эту честь?
— Потому что с тех пор, как вы вытолкали Тычкова, я считаю вас не совсем пропащим человеком.
— Вы бы прежде спросили, позволю ли я — и честно ли это?
— Я — без позволения. А честно ли это, или нет — об этом после. Что такое честность, по-вашему? — спросил он, нахмурившись.
— Об этом тоже — после, а только я не позволю этого.
— Это ни честно, ни нечестно, а полезно для меня…
— И вредно мне: славная логика!
— Вот я до логики-то и добираюсь, — сказал Марк, — только боюсь: не две ли логики у нас?..
— И не две ли честности? — прибавил Райский.
— Вам ничего не сделают: вы в милости у его превосходительства, — продолжал Марк, — да и притом не высланы сюда на житье. А меня за это упекут куда-нибудь в третье место: в двух уж я был. Мне бы всё равно в другое время, а теперь… — задумчиво прибавил он, — мне бы хотелось остаться здесь… на неопределенное время…
— Ну-с? — холодно сделал Райский. — Еще что?
— Еще ничего. Я хотел только рассказать вам, что я сделал, и спросить, хотите взять на себя или нет?
— А если не хочу? И не хочу!
— Ну, нечего делать: скажу на Козлова. Он совсем заплесневел: пусть посидит на гауптвахте, а потом опять примется за греков…
— Нет, уж не примется, когда лишат места и куска хлеба.
— Пожалуй, что и так… не логично! Так уж лучше скажите вы на себя.
— Во имя чего вы требуете от меня этой услуги? Что вы мне?
— Во имя того же, во имя чего занял у вас деньги, то есть мне нужны они, а у вас есть. И тут тоже: вы возьмете на себя, вам ничего не сделают, а меня упекут — надеюсь, это логика!
— А если на меня упадет неприятность?
— Какая? Нил Андреич разбойником назовет, губернатор донесет и вас возьмут на замечание?.. Перестанемте холопствовать: пока будем бояться, до тех пор не вразумим губернаторов…
— Однако сами боитесь сказать на себя!
— Не боюсь, а теперь не хочу уехать отсюда.
— Отчего?
— Ну так, не хочу. После я пойду сам и скажу, что книги мои. Если потом вы какое-нибудь преступление сделаете, скажите на меня: я возьму на себя…
— Как же это брать на себя: странной услуги требуете вы! — говорил Райский в раздумье.
— А вы вот что: попробуйте. Если дело примет очень серьезный оборот, чего, сознайтесь сами, быть не может, тогда уж нечего делать — скажите на меня. Экая досада! — ворчал Марк. — Этот мальчишка всё испортил. А уж тут было принялись шевелиться…
— Я сейчас к губернатору еду, — сказал Райский, — он присылал. Прощайте!
— А! присылал!
— Что же мне делать, что говорить?
— Губернатор замнет историю, если вы назоветесь героем: он не любит ничего доводить до Петербурга. А со мной нельзя: я под надзором, и он обязан каждый месяц доносить туда, здоров ли я и каково поживаю. Ему всё хочется сбыть меня отсюда, чтобы мне дали разрешение уехать; я у него как бельмо на глазу! Он уж недавно донес, что я «обнаруживаю раскаяние»: если история с книгами пройдет мимо меня, он донесет, что я стал таким благонадежным и доблестным гражданином, какого ни Рим, ни Спарта не производили: меня и выпустят из-под надзора! Следовательно, взявши на себя историю, вы угодите и ему… А впрочем, делайте как хотите! — равнодушно заключил Марк. — Пойдемте, и мне пора!
— Куда же вы — вот двери…
— Нет, дойдемте до вашего сада, я там по горе сойду, мне надо туда… Я подожду на острове у рыбака, чем это кончится.
У обрыва Марк исчез в кустах, а Райский поехал к губернатору и воротился от него часу во втором ночи. Хотя он поздно лег, но встал рано, чтобы передать Вере о случившемся. Окна ее были плотно закрыты занавесками.
«Спит», — подумал он и пошел в сад.
Он целый час ходил взад и вперед по дорожке, ожидая, когда отдернется лиловая занавеска. Но прошло полчаса, час, а занавеска не отдергивалась. Он ждал, не пройдет ли Марина по двору, но и Марины не видать.
Вскоре у бабушки в спальне поднялась стора, зашипел в сенях самовар, голуби и воробьи начали слетаться к тому месту, где привыкли получать от Марфиньки корм. Захлопали двери, пошли по двору кучера, лакеи, а занавеска всё не шевелилась.
Наконец Улита показалась в подвалах, бабы и девки поползли по двору, только Марины нет. Бледный и мрачный Савелий показался на пороге своей каморки и тупо смотрел на двор.
— Савелий! — кликнул Райский.
Савелий расстановистыми шагами подошел к нему.
— Скажи Марине, чтоб она сейчас дала мне знать, когда встанет и оденется Вера Васильевна.
— Марины нет! — несколько поживее обыкновенного сказал Савелий.
— Как нет, где она?
— Уехала еще на заре проводить барышню за Волгу, к попадье.
— Какую барышню: Веру Васильевну?
— Точно так.
Он остолбенел и почти с ужасом глядел на Савелья.
— На чем же они поехали, с кем? — спросил он, помолчав.
— Прохор их завсегда возит в бричке, на буланой лошади.
Райский молчал.
— К вечеру вернутся, — прибавил Савелий.
— Вернутся, ты думаешь, сегодня? — живо спросил Райский.
— Точно так-с, Прохор с лошадью, и Марина тоже. Они проводят барышню, а сами в тот же день назад.
Райский смотрел во все глаза на Савелья и не видал его. Долго еще стояли они друг против друга.
— Еще ничего не прикажете? — медленно спросил Савелий.
— А? что? да, — очнулся Райский, — ты… тоже ждешь Марину?
— Сгинуть бы ей, проклятой! — мрачно сказал Савелий.
— Зачем ты бьешь ее? Я давно хотел посоветовать, чтоб ты перестал, Савелий.
— Я не бью теперь больше.
— Давно ли?
— Вот теперь, как смирно эту неделю живет, так и…
Складки стали прилежно работать у него на лбу, помогая мысли.
— Ступай, мне больше ничего не надо — только не бей, пожалуйста, Марину — дай ей полную свободу: и тебе, и ей лучше будет… — сказал Райский.
Он пошел с поникшей головой домой, с тоской глядя на окна Веры, а Савелий потупился, не надевая шапку, дивясь последним словам Райского.
«Тоже страсть! — думал Райский. — Бедный Савелий! бедный — и я!»
X
С отъездом Веры Райского охватил ужас одиночества. Он чувствовал себя сиротой, как будто целый мир опустел, и он очутился в какой-то бесплодной пустыне, не замечая, что эта пустыня вся в зелени, в цветах, не чувствуя, что его лелеет и греет природа, блистающая лучшей, жаркой порой лета.
Домовитость Татьяны Марковны и порханье Марфиньки, ее пение, живая болтовня с веселым, бодрым, скачущим Викентьевым, иногда приезд гостей, появление карикатурной Полины Карповны, бурливого Опенкина, визиты хорошо одетых и причесанных барынь, молодых щеголей — он не замечал ничего. Ни весело, ни скучно, ни тепло, ни холодно ему было от всех этих лиц и явлений.
Он видел только одно, что лиловая занавеска не колышется, что сторы спущены в окнах, что любимая скамья стоит пустая, что нет Веры — и как будто ничего и никого нет: точно весь дом, вся окрестность вымерли.
Он не хотел любить Веру, да и нельзя, если б хотел: у него отняты все права, все надежды. Ее нежнейшая мольба, обращенная к нему, была — «уехать поскорей», а он был занят, полон ею, одною ею, и ничем больше!
Даже красота ее, кажется, потеряла свою силу над ним; его влекла к ней какая-то другая сила. Он чувствовал, что связан с ней, не теплыми и многообещающими надеждами, не трепетом нерв, а какою-то враждебною, разжигающею мозг болью, какими-то посторонними, даже противоречащими любви связями.
Его мучила теперь тайна: как она, пропадая куда-то на глазах у всех, в виду, из дома, из сада, потом появляется вновь, будто со дна Волги вынырнувшей русалкой, с светлыми, прозрачными глазами, с печатью непроницаемости и обмана на лице, с ложью на языке, чуть не в венке из водяных порослей на голове, как настоящая русалка!
И какой опасной, безотрадной красотой блестит тогда ему в глаза эта сияющая, таинственная ночь!
Но если б еще только одно это: а она вполовину открыла ему, что любит, что есть кто-то тут около, кем полна ее жизнь и этот уголок, кем прекрасны эти деревья, это небо, эта Волга.
Но открыв на минуту заветную дверь, она вдруг своенравно захлопнула ее и неожиданно исчезла, увезя с собой ключи от всех тайн: и от своего характера, и от своей любви, и от всей сферы своих понятий, чувств, от всей жизни, которою живет, — всё увезла! Перед ним опять одна замкнутая дверь!
— Все ключи увезла! — с досадой сказал он в разговоре о Вере с бабушкой про себя.
Но Татьяна Марковна услыхала и вся встрепенулась.
— Какие ключи увезла? — в тревоге спросила она.
Он молчал.
— Говори, — приставала она и начала шарить в карманах у себя, потом в шкатулке. — Какие такие ключи: кажется, у меня все! Марфинька, поди сюда: какие ключи изволила увезти с собой Вера Васильевна?
— Я не знаю, бабушка: она никаких никогда не увозит, разве от своего письменного стола.
— Вот Борюшка говорит, что увезла. Посмотри-ка у себя и у Василисы спроси: все ли ключи дома, не захватили ли как-нибудь с той вертушкой, Мариной, от которой-нибудь кладовой — поди скорей! Да что ты таишься, Борис Павлович, говори, какие ключи увезла она: видел, что ли, ты их?
— Да, — с злостью сказал он, — видел! показала, да и спрятала опять…
— Да какие они: с бородкой или вот этакие?..
Она показала ему ключ.
— Ключи от своего ума, сердца, характера, от мыслей и тайн — вот какие!
У бабушки отлегло от сердца.
— Вон оно что! — сказала она и задумалась, потом вздохнула. — Да, в этой твоей аллегории есть и правда. Этих ключей она не оставляет никому. А лучше, если б и они висели на поясе у бабушки!
— А что?
— Да так.
— Скажите мне, бабушка, что такое Вера? — вдруг спросил Райский, подсевши к Татьяне Марковне.
— Ты сам видишь: что тебе еще говорить? Что видишь, то и есть.
— Да я ничего не вижу.
— И никто не видит: свой ум, видишь ли, и своя воля выше всего! И бабушка не смей спросить ни о чем: «Нет да нет ничего, не знаю да не ведаю». На руках у меня родилась, век со мной, а я не знаю, что у ней на уме, что она любит, что нет. Если и больна, так не узнаешь ее: ни пожалуется, ни лекарства не спросит, а только пуще молчит. Не ленива, а ничего не делает: ни сшить, ни по канве, ни музыки не любит, ни в гости не ездит — так, уродилась такая! Я не видала, чтобы она засмеялась от души или заплакала бы. Если и рассмеется, так прячет улыбку, точно грех какой. А чуть что не по ней, расстроена чем-нибудь, сейчас в свою башню спрячется и переживает там и горе, и радость — одна. Вот что!
— Что ж, это хорошо: свой характер, своя воля — это самостоятельность. Дай Бог!
— Вот, «дай Бог!» девушке — своя воля! Ты не натолкуй ей еще этого, Борис Павлыч, серьезно прошу тебя! Умен ты, и добрый, и честный: ты девочкам, конечно, желаешь добра, а иногда брякнешь вдруг — Бог тебя ведает что!
— Что же такое и кому я брякал, бабушка?
— Как кому? Марфиньке советовал любить, не спросясь бабушки: сам посуди, хорошо ли это? Я даже не ожидала от тебя! Если ты сам вышел из повиновения у меня, зачем же смущать бедную девушку?
— Ах, бабушка, какая вы самовластная женщина: всё свое! Мало ли я спорил с вами о том, что любить по приказу нельзя!..
— Вот, Борюшка, мы выгнали Нила Андреича, а он бы тебе на это отвечал, как следует. Я не сумею. Я знаю только, что ты дичь городишь, да: не погневайся! Это новые правила, что ли?
— Да, бабушка, новые; старый век проходит. Нельзя ему длиться два века. Нужно же и новому прийти!
— Да всё ли хорошо в твоем новом веке?
— Вы рассудите, бабушка: раз в жизни девушки расцветает весна — и эта весна — любовь. И вдруг не дать свободы ей расцвесть: заглушить, отнять свежий воздух, оборвать цветы… За что же и по какому праву вы хотите заставить, например, Марфиньку быть счастливой по вашей мудрости, а не по ее склонности и влечениям?
— А ты спроси Марфиньку, будет ли она счастлива и захочет ли счастья, если бабушка не благословит ее на него?
— Я уж спрашивал.
— Ну, что же?
— Без вас, говорит, ни шагу.
— Вот видишь!
— Да разве это разумно: где же свобода, где права? Ведь она мыслящее существо, человек: зачем же навязывать ей свою волю и свое счастье?..
— Кто навязывал: спроси ее? Если б они у меня были запуганные или забитые, какие-нибудь несчастные, а ты видишь, что они живут у меня, как птички: делают что хотят…
— Да, это правда, бабушка, — чистосердечно сказал Райский, — в этом вы правы. Вас связывает с ними не страх, не цепи, не молот авторитета, а нежность голубиного гнезда… Они обожают вас — так… Но ведь всё дело в воспитании: зачем наматывать им старые понятия, воспитывать по-птичьи? Дайте им самим извлечь немного соку из жизни… Птицу запрут в клетку, и когда она отвыкнет от воли, после отворяй двери настежь — не летит вон! Я это и нашей кузине Беловодовой говорил: там одна неволя, здесь другая…
— Ничего я ни Марфиньке, ни Верочке не наматывала: о любви и не заикалась никогда, — боюсь и пикнуть, а вижу и знаю, что Марфинька без моего совета и благословения не полюбила бы никого.
— Пожалуй, что и так, — задумчиво сказал Райский.
— И что если б ты или другой успели натолковать ей про эту твою свободу и она бы послушала, так…
— Была бы несчастнейшее создание — верю, бабушка, — и потому, если Марфинька пересказала вам мой разговор, то она должна была также сказать, что я понял ее и что последний мой совет был — не выходить из вашей воли и слушаться отца Василья…
— Знаю и это: всё выведала и вижу, что ты ей хочешь добра. Оставь же, не трогай ее: а то выйдет, что не я, а ты навязываешь ей счастье, которого она сама не хочет, – значит, ты сам и будешь виноват в том, в чем упрекал меня: в деспотизме. Ты как понимаешь бабушку, — помолчав, начала она, — если б богач посватался за Марфиньку, с породой, с именем, с заслугами, да не понравился ей — я бы стала уговаривать ее?
— Хорошо, бабушка, я уступаю вам Марфиньку, но не трогайте Веру. Марфинька одно, а Вера другое. Если с Верой примете ту же систему, то сделаете ее несчастной!
— Кто, я? — спросила бабушка. — Пусть бы она оставила свою гордость и доверилась бабушке: может быть, хватило бы ума и на другую систему.
— Не стесняйте только ее, дайте волю. Одни птицы родились для клетки, а другие для свободы… Она сумеет управить своей судьбой одна…
— А разве я мешаю ей? стесняю ее? Она не доверяется мне, прячется, молчит, живет своим умом. Я даже не прошу у ней «ключей», а вот ты, кажется, беспокоишься!
Она пристально взглянула на него.
Райский покраснел, когда бабушка вдруг так ясно и просто доказала ему, что весь ее «деспотизм» построен на почве нежнейшей материнской симпатии и неутомимого попечения о счастье любимых ею сирот.
— Я только, как полициймейстер, смотрю, чтоб снаружи всё шло своим порядком, а в дома не вхожу, пока не позовут, — прибавила Татьяна Марковна.
— Каково: это идеал, венец свободы! Бабушка! Татьяна Марковна! Вы стоите на вершинах развития, умственного, нравственного и социального! Вы совсем готовый, выработанный человек! И как это вам далось даром, когда мы хлопочем, хлопочем! Я кланялся вам раз, как женщине, кланяюсь опять и горжусь вами: вы велики!
Оба замолчали.
— Скажите, бабушка, что это за попадья и что за связь у них с Верой? — спросил Райский.
— Наталья Ивановна, жена священника. Она училась вместе с Верой в пансионе, там и подружились. Она часто гостит у нас. Она добрая, хорошая женщина, скромная такая…
— За что же любит ее Вера? Она умная, замечательная женщина, с характером должна быть?
— И! нет, какой характер! Не глупа, училась хорошо, читает много книг и приодеться любит. Поп-то не бедный: своя земля есть. Михайло Иваныч, помещик, любит его — у него там полная чаша! Хлеба, всякого добра — вволю; лошадей ему подарил, экипаж, даже деревьями из оранжерей комнаты у него убирает. Поп умный, из молодых, — только уж очень по-светски ведет себя: привык там в помещичьем кругу. Даже французские книжки читает и покуривает — это уж и не пристало бы к рясе…
— Ну а попадья что? Скажите мне про нее: за что любит ее Вера, если у ней, как вы говорите, даже характера нет?
— А за то и любит, что характера нет.
— Как за то любит? Да разве это можно?
— И очень. Еще учить собирался меня, а не заметил, что иначе-то и не бывает…
— Как так?
назад<<< 1 2 . . . 36 . . . 66 >>>далее