Какая чушь. Да всю свою жизнь перебирая, Русанов не мог упрекнуть себя в трусости. Ему не приходилось бояться! Может быть, он не был какой-нибудь особо храбрый человек, но и случая такого не припоминалось, чтобы проявил трусость. Нет оснований предполагать, что он испугался бы на фронте, – просто на фронт его не взяли как ценного, опытного работника. Нельзя утверждать, что он растерялся бы под бомбёжкой или в пожаре – но из К* они уехали до бомбёжек, и в пожар он не попадал никогда. Также никогда он не боялся правосудия и закона, потому что закона он не нарушал и правосудие всегда защищало его и поддерживало. И не боялся он разоблачений общественности – потому что общественность тоже была всегда за него. И в областной газете не могла бы появиться неприличная заметка против Русанова, потому что или Александр Михалыч, или Нил Прокофьич всегда б её остановили. А центральная газета не могла бы до Русанова опуститься. Так и прессы он тоже никогда не боялся.
И, пересекая Чёрное море на пароходе, он нисколько не боялся морской глубины. А боялся ли он высоты – нельзя сказать, потому что не был он так пустоголов, чтобы лазить на горы или на скалы, а по роду своей работы не монтировал мостов.
Род работы Русанова в течение уже многих лет, едва ли не двадцати, был – анкетное хозяйство. Должность эта в разных учреждениях называлась по-разному, но суть была всегда одна. Только неучи да несведущие посторонние люди не знают, какая это ажурная тонкая работа. Каждый человек на жизненном пути заполняет немалое число анкет, и в каждой анкете – известное число вопросов. Ответ одного человека на один вопрос одной анкеты – это уже ниточка, навсегда протянувшаяся от человека в местный центр анкетного хозяйства. От каждого человека протянуты, таким образом, сотни ниточек, а всего их сходятся многие миллионы, и если б ниточки эти стали видимы, то всё небо оказалось бы в паутине, а если б они стали материально-упруги, то и автобусы, и трамваи, и сами люди потеряли бы возможность двигаться и ветер не мог бы вдоль улицы пронести клочков газеты или осенних листьев. Но они невидимы и нематериальны, а, однако, чувствуются человеком постоянно. Дело в том, что так называемые кристальные анкеты – это как абсолютная истина, как идеал, они почти недостижимы. На каждого живого человека всегда можно записать что-нибудь отрицательное или подозрительное, каждый человек в чём-нибудь виноват или что-нибудь утаивает, если разобраться дотошно.
Из этого постоянного ощущения незримых ниточек естественно рождается у людей и уважение к тем лицам, кто эти ниточки вытягивает, кто ведёт это сложнейшее анкетное хозяйство. Авторитет таких лиц.
Пользуясь ещё одним сравнением, уже музыкальным, Русанов, благодаря своему особому положению, обладал как бы набором дощечек ксилофона и мог по выбору, по желанию, по соображениям необходимости ударять по любой из дощечек. Хотя все они были равно деревянные, но голос был у каждой свой.
Были дощечки, то есть приёмы, самого нежного, осторожного действия. Например, желая какому-нибудь товарищу передать, что он им недоволен, или просто предупредить, немного поставить на место, Русанов умел особыми ладами здороваться. Когда тот человек здоровался (разумеется, первый), Павел Николаевич мог ответить деловито, но не улыбнуться; а мог, сдвинув брови (это он отрабатывал в рабочем кабинете перед зеркалом), чуть-чуть замедлить ответ – как будто он сомневался, надо ли, собственно, с этим человеком здороваться, достоин ли тот, – и уж после этого поздороваться (опять же: или с полным поворотом головы, или с неполным, или вовсе не поворачивая). Такая маленькая задержка всегда имеет, однако, значительный эффект. В голове работника, который был приветствован с такой заминкой или холодком, начинались деятельные поиски тех грехов, в которых этот работник мог быть виноват. И, поселив сомнение, заминка удерживала его, может быть, от неверного поступка, на грани которого работник уже был, но Павел Николаевич лишь с опозданием получил бы об этом сведения.
Более сильным средством было, встретив человека (или позвонив ему по телефону, или даже специально вызвав его), сказать: «Зайдите, пожалуйста, ко мне завтра в десять часов утра». – «А сейчас нельзя?» – обязательно спросит человек, потому что ему хочется скорее выяснить, зачем его вызывают, и скорее исчерпать разговор. «Нет, сейчас нельзя», – мягко, но строго скажет Русанов. Он не скажет, что занят другим делом или идёт на совещание, нет, он ни за что не даст ясной простой причины, чтоб успокоить вызванного (в том-то и состоит приём), он так выговорит это «сейчас нельзя», чтобы сюда поместилось много серьёзных значений – и не все из них благоприятные. «А по какому вопросу?» – может быть, осмелится спросить или, по крайней неопытности, спросит работник. «Завтра и узнаете», – бархатисто обойдёт этот нетактичный вопрос Павел Николаевич. Но до десяти часов завтрашнего дня – сколько времени! сколько событий! Работнику надо ещё кончить рабочий день, ехать домой, разговаривать с семьёй, может быть идти в кино или на родительское собрание в школу, и ещё потом спать (кто заснёт, а кто и нет), и ещё потом утром давиться завтраком, – и всё время будет сверлить и грызть работника этот вопрос: «А зачем он меня вызывает?» За эти долгие часы работник во многом раскается, во многом опасётся и даст себе зарок не задирать на собраниях начальство. А уж когда он придёт – может и дела никакого не окажется, надо проверить дату рождения или номер диплома.
Так, подобно дощечкам ксилофона, способы нарастали по своему деревянному голосу, и наконец самым сухим и резким было: «Сергей Сергеич, – (это директор всего предприятия, местный Хозяин), – просил вас к такому-то числу заполнить вот эту анкету». И работнику протягивалась анкета, – но не просто анкета, а из всех анкет и форм, хранящихся в шкафу Русанова, самая полная и самая неприятная – ну, например, та, которая для засекречивания. Работник-то, может быть, совсем и не засекречивается, и Сергей Сергеич вовсе о том не знает, но кто ж пойдёт проверять, когда Сергея Сергеевича самого боятся как огня? Работник берёт анкету и ещё делает бодрый вид, а на самом деле, если что-нибудь он только скрывал от анкетного центра, – уже всё внутри у него скребёт. Потому что в этой анкете ничего не укрыть. Это – отличная анкета. Это – лучшая из анкет.
Именно с помощью такой анкеты Русанову удалось добиться разводов нескольких женщин, мужья которых находились в заключении по 58-й статье. Уж как эти женщины заметали следы, посылали посылки не от своего имени, не из этого города или вовсе не посылали – в этой анкете слишком строго стоял частокол вопросов, и лгать дальше было нельзя. И один только был пропуск в частоколе: окончательный развод перед законом. К тому же его процедура была облегчена: суд не спрашивал от заключённых согласия на развод и даже не извещал их о совершённом разводе. Русанову важно было, чтобы развод совершился, чтобы грязные лапы преступника не стягивали ещё не погибшую женщину с общей гражданской дороги. А анкеты эти никуда и не шли. И Сергею Сергеевичу показывались только разве в виде анекдота.
Обособленное, загадочное, полупотустороннее положение Русанова в общем ходе производства давало ему и удовлетворяло его глубоким знанием истинных процессов жизни. Жизнь, которая была видна всем, – производство, совещания, многотиражка, месткомовские объявления на вахте, заявления на получение, столовая, клуб, – не была настоящая, а только казалась такой непосвящённым. Истинное же направление жизни решалось без крикливости, спокойно, в тихих кабинетах между двумя-тремя понимающими друг друга людьми или телефонным ласковым звонком. Ещё струилась истинная жизнь в тайных бумагах, в глуби портфелей Русанова и его сотрудников, и долго молча могла ходить за человеком – и только внезапно на мгновение обнажалась, высовывала пасть, рыгала в жертву огнём – и опять скрывалась, неизвестно куда. И на поверхности оставалось всё то же: клуб, столовая, заявления на получение, многотиражка, производство. И только не хватало среди проходивших вахту – уволенного, отчисленного, изъятого.
Соответственно роду работы бывало оборудовано и рабочее место Русанова. Это всегда была уединённая комната с дверью, сперва обитой кожей и блестящими обойными гвоздями, а потом, по мере того как богатело общество, ещё и ограждённая входным предохранительным ящиком, тёмным тамбуром. Этот тамбур – как будто и простое изобретение, совсем нехитрая штука: не больше метра в глубину, и лишь секунду-две мешкает посетитель, закрывая за собой первую дверь и ещё не открыв вторую. Но в эти секунды перед решающим разговором он как бы попадает в короткое заключение: нет ему света, и воздуха нет, и он чувствует всё своё ничтожество перед тем, к кому сейчас входит. И если была у него дерзость, своемудрие – то здесь, в тамбуре, он расстанется с ними.
Естественно, что и по нескольку человек сразу к Павлу Николаевичу не вваливались, а только впускались поодиночке, кто был вызван или получил по телефону разрешение прийти.
Такое оборудование рабочего места и такой порядок допуска очень способствовали вдумчивому и регулярному выполнению обязанностей в русановском отделе. Без предохранительного тамбура Павел Николаевич бы страдал.
Разумеется, по диалектической взаимосвязи всех явлений действительности, образ поведения Павла Николаевича на работе не мог остаться без влияния на его образ жизни вообще. Постепенно, с годами, ему и Капитолине Матвеевне стали несносны на железных дорогах не только общие, но и плацкартные вагоны, куда пёрлись и в полушубках, и с вёдрами, и с мешками. Русановы стали ездить только в купированных и в мягких. Разумеется, и в гостиницах для Русанова всегда бронировался номер, чтоб ему не очутиться в общей комнате. Разумеется, и в санатории Русановы ездили не во всякие, а в такие, где человека знают, уважают и создают ему условия, где и пляж и аллеи отдыха отгорожены от общей публики. И когда Капитолине Матвеевне врачи назначили больше ходить, то ей абсолютно негде было ходить, кроме как в таком санатории среди равных.
Русановы любили народ – свой великий народ, и служили этому народу, и готовы были жизнь отдать за народ.
Но с годами они всё больше терпеть не могли – населения. Этого строптивого, вечно уклоняющегося, упирающегося да ещё чего-то требующего себе населения.
У Русановых стал вызывать отвращение трамвай, троллейбус, автобус, где всегда толкали, особенно при посадке, куда лезли строительные и другие рабочие в грязных спецовках и могли обтереть о твоё пальто этот мазут или эту извёстку, а главное – укоренилась противная панибратская манера хлопать по плечу – просить передать на билет или сдачу, и нужно было услуживать и передавать без конца. Ходить же по городу пешком было и далеко, и слишком простецки, не по занимаемой должности. И если служебные автомобили бывали в разгоне или в ремонте, Павел Николаевич часами не мог попасть домой обедать, а сидел на работе и ждал, пока подадут машину. А что оставалось делать? С пешеходами всегда можно напороться на неожиданность, среди них бывают дерзкие, плохо одетые, а иногда и подвыпившие люди. Плохо одетый человек всегда опасен, потому что он плохо чувствует свою ответственность, да, вероятно, ему и мало что терять, иначе он был бы одет хорошо. Конечно, милиция и закон защищают Русанова от плохо одетого человека, но эта защита придёт неизбежно с опозданием, она придёт, чтобы наказать негодяя уже потом.
И вот, ничего на свете не боясь, Русанов стал испытывать вполне нормальную оправданную боязнь перед распущенными полупьяными людьми, а точнее – перед прямым ударом кулака в лицо.
Потому так взволновало его сперва и известие о возврате Родичева. Не то чтобы он или Гузун стали бы действовать по закону: по закону они к Русанову никаких претензий иметь не должны. Но что, если они сохранились здоровыми мужиками и захотят избить?
Однако, если трезво разобраться, – конечно, зряшен был первый невольный испуг Павла Николаевича. Ещё, может быть, никакого Родичева нет, и дай бог, чтоб он не вернулся. Все эти разговорчики о возвратах вполне могут быть легендами, потому что в ходе своей работы Павел Николаевич пока не ощущал тех признаков, которые могли бы предвещать новый характер жизни.
Потом, если даже Родичев действительно вернулся, то в К*, а не сюда. И ему сейчас не до того, чтобы искать Русанова, а самому надо оглядываться, как бы его из К* не выперли снова.
А если он и начнёт искать, то не сразу же найдёт ниточку сюда. И сюда поезд идёт трое суток через восемь областей. И, даже доехав сюда, он во всяком случае явится домой, а не в больницу. А в больнице Павел Николаевич как раз в полной безопасности.
В безопасности!.. Смешно… С этой опухолью – и в безопасности…
Да уж если такое неустойчивое время наступит – так лучше и умереть. Лучше умереть, чем бояться каждого возврата. Какое это безумие! – возвращать их! Зачем? Они там привыкли, они там смирились – зачем же пускать их сюда, баламутить людям жизнь?..
Кажется, всё-таки Павел Николаевич перегорел и готов был ко сну. Надо было постараться заснуть.
Но ему требовалось выйти – самая неприятная процедура в клинике.
Осторожно поворачиваясь, осторожно двигаясь, – а опухоль железным кулаком сидела у него на шее и давила, – он выбрался из закатистой кровати, надел пижаму, шлёпанцы, очки и пошёл, тихо шаркая.
За столом бодрствовала строгая чёрная Мария и чутко повернулась на его шарканье.
У начала лестницы в кровати какой-то новичок, дюжий длиннорукий, длинноногий грек, терзался и стонал. Лежать он не мог, сидел, как бы не помещаясь в постели, и бессонными глазами ужаса проводил Павла Николаевича.
На средней площадке маленький, ещё причёсанный, жёлтый-прежёлтый, полусидел, высоко подмощенный, и дышал из кислородной подушки плащ-палаточного материала. У него на тумбочке лежали апельсины, печенье, рахат-лукум, стоял кефир, но всё это было ему безразлично – простой безплатный чистый воздух не входил в его лёгкие, сколько нужно.
В нижнем коридоре стояли ещё койки с больными. Одни спали. Старуха восточного вида, с растрепавшимися космами, раскидалась в муке по подушке.
Потом он миновал маленькую каморку, где на один и тот же короткий нечистый диванчик клали всех, не разбирая, для клизм.
И наконец, набрав воздуха и стараясь его удерживать, Павел Николаевич вступил в уборную. В этой уборной, без кабин и даже без унитазов, он особенно чувствовал себя неотгороженным, приниженным к праху. Санитарки убирали здесь много раз в день, но не успевали, и всегда были свежие следы или рвоты, или крови, или пакости. Ведь этой уборной пользовались дикари, не привыкшие к удобствам, и больные, доведенные до края. Надо бы попасть к главному врачу и добиться для себя разрешения ходить во врачебную уборную.
Но эту деловую мысль Павел Николаевич сформулировал как-то вяло.
Он опять пошёл мимо клизменной кабинки, мимо растрёпанной казашки, мимо спящих в коридоре.
Мимо обречённого с кислородной подушкой.
А наверху грек прохрипел ему страшным шёпотом:
– Слушай, браток! А тут – всех вылечивают? Или умирают тоже?
Русанов дико посмотрел на него – и при этом движении остро почувствовал, что уже не может отдельно поворачивать головой, что должен, как Ефрем, поворачиваться всем корпусом. Страшная прилепина на шее давила ему вверх на челюсть и вниз на ключицу.
Он поспешил к себе.
О чём он ещё думал?!.. Кого он ещё боялся!.. На кого надеялся?..
Тут, между челюстью и ключицей, была судьба его.
Его правосудие.
И перед этим правосудием он не знал знакомств, заслуг, защиты.
15
– А тебе сколько лет?
– Двадцать шесть.
– Ох, порядочно!
– А тебе?
– Мне шестнадцать… Ну как в шестнадцать лет ногу отдавать, ты подумай?
– А по какое место хотят?
– Да по колено – точно, они меньше не берут, уж я тут видел. А чаще – с запасом. Вот так… Будет культя болтаться…
– Протез сделаешь. Ты чем вообще заниматься собираешься?
– Да я мечтаю в Университет.
– На какой факультет?
– Да или филологический, или исторический.
– А конкурс пройдёшь?
– Думаю, что да. Я – никогда не волнуюсь. Спокойный очень.
– Ну и хорошо. И чем же тебе протез будет мешать? И учиться будешь, и работать. Даже ещё усидчивей. В науке больше сделаешь.
– А вообще жизнь?
– А кроме науки – что вообще?
– Ну, там…
– Жениться?
– Да хотя бы…
– Найдё-ошь! На всякое дерево птичка садится…А какая альтернатива?
– Что?
– Или нога или жизнь?
– Да на авось. А может, само пройдёт!
– Нет, Дёма, на авось мостов не строят. От авося только авоська осталась. Рассчитывать на такую удачу в рамках разумного нельзя. Тебе опухоль называют как-нибудь?
– Да вроде – «Эс-а».
– Эс-а? Тогда надо оперировать.
– А что, знаешь?
– Знаю. Мне бы вот сейчас сказали отдать ногу – и то б я отдал. Хотя моей жизни весь смысл – только в движении, пешком и на коне, а автомобили там не ходят.
– А что? Уже не предлагают?
– Нет.
– Пропустил?
– Да как тебе сказать… Не то чтобы пропустил. Ну, отчасти и пропустил. В поле завертелся. Надо было месяца три назад приехать, а я работы бросить не хотел. А от ходьбы, от езды хуже натиралось, мокло, гной прорывался. А прорвётся – легче, опять работать хочется. Думаю – ещё подожду. Мне и сейчас так трёт, что лучше бы брючину одну отрезать или голым сидеть.
– А не перевязывают?
– Нет.
– А покажи, можно?
– Посмотри.
……………
– У-у-у-у-у, какая… Да тёмная…
– Она от природы тёмная. Здесь у меня от рождения было большое родимое пятно. Вот оно и переродилось.
– А это что… такие?
– А это вот три свища остались от трёх прорывов… В общем, Дёмка, у меня опухоль совсем другая, чем у тебя. У меня – меланобластома. Эта сволочь не щадит. Как правило, восемь месяцев – и с копыт.
– А откуда ты знаешь?
– Ещё досюда книжку прочёл. Прочёл – тогда и схватился. Но дело в том, что если б я и раньше приехал – всё равно б они оперировать не взялись. Меланобластома – такая гадина, что только тронь ножом – и сейчас же даёт метастазы. Она тоже жить хочет, по-своему, понимаешь? Что я за эти месяцы пропустил – в паху появилось.
– А что Людмила Афанасьевна говорит?
– А вот она говорит, что надо попробовать достать такое коллоидное золото. Если его достать, то в паху, может быть, остановят, а на ноге приглушат рентгеном – и так оттянут…
– Вылечат?
– Нет, Дёмка, вылечить меня уже нельзя. От меланобластомы вообще не вылечиваются. Таких выздоровевших нет. А мне? Отнять ногу – мало, а выше – где ж резать? Сейчас идёт вопрос – как оттянуть? И сколько я выиграю: месяцы или годы?
– То есть… что же? Ты, значит…?
– Да. Я – значит. Я уже, Дёмка, это принял. Но не тот живёт больше, кто живёт дольше. Для меня весь вопрос сейчас – что я успею сделать. Надо же что-то успеть сделать на земле! Мне нужно три года! Если бы мне дали три года, ничего больше не прошу! Но эти три года мне не в клинике надо лежать, а быть в поле.
Они тихо совсем разговаривали на койке Вадима Зацырко у окна. Весь разговор их слышать мог бы по соседству только Ефрем, но он с утра лежал безчувственным чурбаном и глаз не сводил с одного потолка. Ещё Русанов, наверно, слышал, он несколько раз с симпатией взглянул на Зацырко.
– А что ж ты можешь успеть сделать? – хмурился Дёмка.
– Ну, попробуй понять. Я проверяю сейчас новую очень спорную идею – большие учёные в центре в неё почти не верят: что залежи полиметаллических руд можно обнаружить по радиоактивным водам. «Радиоактивные» – знаешь, что такое?.. Тут тысяча аргументов, но на бумаге можно всё что угодно и защитить и отвергнуть. А я – чувствую, вот чувствую, что могу доказать это всё на деле. Но для этого надо всё время быть в поле и конкретно найти руды по водам, больше ни по чему. И желательно – с повторением. А работа есть работа, на что силы не уходят? Вот, например, вакуум-насоса нет, а центробежный, чтоб запустить, надо воздух вытянуть. Чем? Ртом! И нахлебался радиоактивной воды. Да и запросто мы её пьём. Киргизы-рабочие говорят: наши отцы тут не пили, и мы пить не будем. А мы, русские, пьём. Да имея меланобластому – что мне бояться радиоактивности? Как раз мне-то и работать.
– Ну и дурак! – приговорил Ефрем, не поворачиваясь, невыразительным скрипучим голосом. Он, значит, всё слышал. – Умирать будешь – зачем тебе геология? Она тебе не поможет. Задумался бы лучше – чем люди живы?
У Вадима неподвижно хранилась нога, но свободная голова его легко повернулась на гибкой свободной шее. Он готовно блеснул чёрными живыми глазами, чуть дрогнули его мягкие губы, и он ответил, не обидевшись нисколько:
– А я как раз знаю. Творчеством! И очень помогает. Ни пить, ни есть не надо.
И мелко постучал гранёным пластмассовым автокарандашом между зубами, следя, насколько он понят.
– Ты вот эту книжицу прочти, удивишься! – всё так же не ворочая корпуса и не видя Зацырко, постучал Поддуев корявым ногтем по синенькой.
– А я уже смотрел, – с большой быстротой успевал отвечать Вадим. – Не для нашего века. Слишком безформенно, неэнергично. А по-нашему: работайте больше! И не в свой карман. Вот и всё.
Русанов встрепенулся, приветливо сверкнул очками и громко спросил:
– Скажите, молодой человек, вы – коммунист?
С той же готовностью и простотой Вадим перевёл глаза на Русанова.
– Да, – мягко сказал он.
– Я был уверен! – торжествующе воскликнул Русанов и поднял палец.
Он очень был похож на преподавателя.
Вадим шлёпнул Дёмку по плечу:
– Ну, иди к себе. Работать надо.
И наклонился над «Геохимическими методами», где лежал у него небольшой листик с мелкими выписками и крупными восклицательными и вопросительными знаками.
Он читал, а гранёный чёрный автокарандаш в его пальцах чуть двигался.
Он весь читал, и уже как бы его здесь не было, но, ободренный его поддержкой, Павел Николаевич хотел ещё больше подбодриться перед вторым уколом и решил теперь доломать Ефрема, чтоб тот не нагонял здесь и дальше тоски. И, от стены к стене глядя на него прямо, он стал ему договаривать:
– Товарищ даёт вам хороший урок, товарищ Поддуев. Нельзя так поддаваться болезни. И нельзя поддаваться первой поповской книжечке. Вы практически играете на руку… – Он хотел сказать «врагам», в обычной жизни всегда можно было указать врагов, но здесь, на больничных койках, кто ж был их враг?.. – Надо уметь видеть глубину жизни. И прежде всего природу подвига. А что движет людьми в производственном подвиге? Или в подвигах Отечественной войны? Или, например, Гражданской? Голодные, необутые, неодетые, безоружные…
Странно неподвижен был сегодня Ефрем: он не только не вылезал топать по проходу, но он как бы совсем утратил многие из своих обычных движений. Прежде он берёг только шею и неохотно поворачивал туловищем при голове, сегодня же он ни ногой не пошевельнул, ни рукой, лишь вот по книжке постучал пальцем. Его уговаривали позавтракать, он ответил: «Не наелся – не налижешься». Он до завтрака и после завтрака лежал так неподвижно, что, если б иногда не моргал, можно было подумать, что его взяло окостенение.
А глаза были открыты.
Глаза были открыты, и как раз, чтобы видеть Русанова, ему не надо было ничуть поворачиваться. Его-то, белорылого, одного он и видел кроме потолка и стены.
И он слышал, что разъяснял ему Русанов. И губы его шевельнулись, раздался всё тот же недоброжелательный голос, только ещё менее внятно разделяя слова:
– А что – Гражданская? Ты воевал, что ль, в Гражданскую?
Павел Николаевич вздохнул:
– Мы с вами, товарищ Поддуев, ещё по возрасту не могли тогда воевать.
Ефрем потянул носом.
– Не знаю, чего ты не воевал. Я воевал.
– Как же это могло быть?
– Очень просто, – медленно говорил Ефрем, отдыхая между фразами. – Наган взял и воевал. Забавно. Не я один.
– Где ж это вы так воевали?
– Под Ижевском. Учредилку били. Я ижевских сам семерых застрелил. И сейчас помню.
Да, он, кажется, всех семерых, взрослых, мог вспомнить сейчас, где и кого уложил, пацан, на улицах мятежного города.
Что-то ещё ему очкарик объяснял, но у Ефрема сегодня будто уши залегали, и он ненадолго выныривал что-нибудь слышать.
Как он открыл по рассвету глаза и увидел над собой кусок голого белого потолка, так вступил в него толчком, вошёл с неприкрытостью, а без всякого повода, один давний ничтожный и совсем забытый случай.
назад<<< 1...15 ...49 >>>далее