Был день в ноябре, уже после войны. Шёл снег и тут же подтаивал, а на выброшенной из траншеи более тёплой земле таял начисто. Копали под газопровод, и проектная глубина была метр восемьдесят. Поддуев прошёл там мимо и видел, что глубины нужной ещё нет. Но явился бригадир и нагло уверял, что по всей длине уже полный профиль. «Что, мерить пойдём? Тебе ж хуже будет!» Поддуев взял мерный шест, где у него через каждые десять сантиметров была выжжена поперечная чёрная полоска, каждая пятая длинней, и они пошли мерить, увязая в размокшей, раскисшей глине, он – сапогами, бригадир – ботинками. В одном месте померили – метр семьдесят. Пошли дальше. Тут копали трое: один длинный тощий мужик, черно заросший по лицу; один – бывший военный, ещё в фуражке, хоть и звёздочка была с неё давно содрана, и лакированный ободок, и лакированный козырёк, а околыш был весь в извёстке и глине; третий же, молоденький, был в кепочке и городском пальтишке (в те годы с обмундированием было трудно, и им казённого не выдали), да ещё сшитом на него, наверно, когда он был школьником, коротком, тесном, изношенном. (Это его пальтишко Ефрем, кажется, только сейчас в первый раз так ясно увидел.) Первые два ещё ковырялись, взмахивали наверх лопатами, хотя размокшая глина не отлипала от железа, а этот третий, птенец, стоял, грудью опершись о лопату, как будто проткнутый ею, свисая с неё как чучело, белое от снега, и руки собрав в рукавишки. На руки им ничего не выдали, на ногах же у военного были сапоги, а те двое – в чунях из автомобильных покрышек. «Чего стоишь, раззепай? – крикнул на малого бригадир. – За штрафным пайком? Будет!» Малой только вздохнул и опал, и ещё будто глубже вошёл ему черенок в грудь. Бригадир тогда съездил его по шее, тот отряхнулся, взялся тыкать лопатой.
Стали мерить. Земля была набросана с двух сторон вплоть к траншее, и чтоб верхнюю зарубку верно заметить на глаз, надо было наклониться туда сильно. Военный стал будто помогать, а на самом деле клонил рейку вбок, выгадывая лишних десять сантиметров. Поддуев матюгнулся на него, поставил рейку ровно, и явно получилось метр шестьдесят пять.
«Слушай, гражданин начальник, – попросил тогда военный тихо. – Эти последние сантиметры ты нам прости. Нам их не взять. Курсак пустой, сил нет. И погода – видишь…»
«А я за вас на скамью, да? Ещё чего придумали! Есть проект. И чтоб откосы ровные были, а не желобком дно».
Пока Поддуев разогнулся, выбрал наверх рейку и вытянул ноги из глины, они все трое задрали к нему лица – одно чернобородое, другое как у загнанной борзой, третье в пушке, никогда не бритое, и падал снег на их лица как неживые, а они смотрели на него вверх. И малой разорвал губы, сказал:
«Ничего. И ты будешь умирать, десятник!»
А Поддуев не писал записку посадить их в карцер – только оформил точно, что они заработали, чтоб не брать себе на шею их лихо. И уж если вспоминать, так были случаи покрутей. И с тех пор прошло десять лет, Поддуев уже не работал в лагерях, бригадир тот освободился, тот газопровод клали временно, и, может, он уже газу не подаёт, и трубы пошли на другое, – а вот осталось, вынырнуло сегодня и первым звуком дня вступило в ухо:
«И ты будешь умирать, десятник!»
И ничем таким, что весит, Ефрем не мог от этого загородиться. Что он ещё жить хочет? И малой хотел. Что у Ефрема сильная воля? Что он понял новое что-то и хотел бы иначе жить? Болезнь этого не слушает, у болезни свой проект.
Вот эта книжечка синяя с золотым росчерком, четвёртую ночь ночевавшая у Ефрема под матрасом, напевала что-то про индусов, как они верят, что умираем мы не целиком, а душа наша переселяется в животных или других людей. Такой проект нравился сейчас Поддуеву: хоть что-нибудь своё бы вынести, не дать ему накрыться. Хоть что-нибудь своё пронести бы через смерть.
Только не верил он в это переселение душ ни на поросячий нос.
Стреляло ему от шеи в голову, стреляло не переставая, да как-то ровно стало бить, на четыре удара. И четыре удара втолакивали ему: Умер. – Ефрем. – Поддуев. – Точка. Умер – Ефрем – Поддуев – Точка.
И так без конца. И сам про себя он стал эти слова повторять. И чем больше повторял, тем как будто сам отделялся от Ефрема Поддуева, обречённого умереть. И привыкал к его смерти, как к смерти соседа. А то, что в нём размышляло о смерти Ефрема Поддуева, соседа, – вот это вроде умереть бы было не должно.
А Поддуеву, соседу? Ему спасенья как будто и не оставалось. Разве только если бы берёзовую трутовицу пить? Но написано в письме, что пить её надо год, не прерываясь. Для этого надо высушенной трутовицы пуда два, а мокрой – четыре. А посылок это будет, значит, восемь. И ещё, чтоб трутовица не залёживалась, была бы недавно с дерева. Так не чохом все посылки, а в разрядочку, в месяц раз. Кто ж эти посылки будет ему собирать ко времени да присылать? Оттуда, из России?
Это надо, чтоб свой человек, родной.
Много-много людей перешло через Ефрема за жизнь, и ни один из них не зацепился как родной.
Это бы первая жёнка его Амина могла бы собирать-присылать. Туда, за Урал, некому и написать, кроме как только ей. А она напишет: «Подыхай под забором, старый кобель!» И будет права.
Права по тому, как это принято. А вот по этой синей книжечке не права. По книжечке выходит, что Амина должна его пожалеть, и даже любить, – не как мужа, но как просто страдающего человека. И посылки с трутовицей – слать.
Книга-то получалась очень правильная, если б все сразу стали по ней жить…
Тут наплыло Ефрему в отлеглые уши, как геолог говорил, что живёт для работы. Ефрем ему по книжечке ногтем и постукал.
А потом опять, не видя и не слыша, он погрузился в своё. И опять ему стрелило в голову.
И только донимала его эта стрельба, а то легче и приятней всего ему было бы сейчас не двигаться, не лечиться, не есть, не разговаривать, не слышать, не видеть.
Просто – перестать быть.
Но трясли его за ногу и за локоть, это Ахмаджан помогал, а девка из хирургической, оказывается, давно над ним стояла и звала на перевязку.
И вот Ефрему надо было за чем-то ненужным подниматься. Шести пудам своего тела надо было передать эту волю – встать: напрячься ногам, рукам, спине, и из покоя, куда стали погружаться кости, оброщенные мясом, заставить их сочленения работать, их тяжесть – подняться, составить столб, облачить его в курточку и понести столб коридорами и лестницей для бесполезного мучения – для размотки и потом замотки десятков метров бинтов.
Это было всё долго, больно и в каком-то сером шумке. Кроме Евгении Устиновны были ещё два хирурга, которые сами операций никогда не делали, и она им что-то толковала, показывала, и Ефрему говорила, а он ей не отвечал.
Он чувствовал так, что говорить им уже не о чем. Безразличный серый шумок обволакивал все речи.
Его обмотали белым обручем мощнее прежнего, и так он вернулся в палату. То, что его обматывало, уже было больше его головы – и только верх настоящей головы высовывался из обруча.
Тут ему встретился Костоглотов. Он шёл, достав кисет с махоркой.
– Ну, что решили?
Ефрем подумал: а что правда решили? И хотя в перевязочной он как будто ни во что не вникал, но сейчас понял и ответил ясно:
– Удавись где хочешь, только не в нашем дворе.
Федерау со страхом смотрел на чудовищную шею, которая, может, ждала и его, и спросил:
– Выписывают?
И только этот вопрос объяснил Ефрему, что нельзя ему опять ложиться в постель, как он хотел, а надо собираться к выписке.
А потом, когда и наклониться нельзя, – переодеваться в свои обычные вещи.
А потом через силу передвигать столб тела по улицам города.
И ему нестерпимо представилось, что ещё это всё он должен напрягаться делать, неизвестно зачем и для кого.
Костоглотов смотрел на него не с жалостью, нет, а – с солдатским сочувствием: эта пуля твоя оказалась, а следующая, может, моя. Он не знал прошлой жизни Ефрема, не дружил с ним и в палате, а прямота его ему нравилась, и это был далеко не самый плохой человек из встречавшихся Олегу в жизни.
– Ну, держи, Ефрем! – размахнулся он рукой.
Ефрем, приняв пожатие, оскалился:
– Родится – вертится, растёт – бесится, помрёт – туда дорога.
Олег повернулся идти курить, но в дверь вошла лаборантка, разносившая газеты, и по близости протянула ему. Костоглотов принял, развернул, но доглядел Русанов и громко, с обидой, выговорил лаборантке, ещё не успевшей ушмыгнуть:
– Послушайте! Послушайте! Но ведь я же ясно просил давать газету первому мне!
Настоящая боль была в его голосе, но Костоглотов не пожалел его, а только отгавкнулся:
– А почему это вам первому?
– Ну как почему? Как почему? – вслух страдал Павел Николаевич, страдал от неоспоримости, ясной видимости своего права, но невозможности защитить его словами.
Он испытывал не что иное, как ревность, если кто-нибудь другой до него непосвящёнными пальцами разворачивал свежую газету. Никто из них тут не мог бы понять в газете того, что понимал Павел Николаевич. Он понимал газету как открыто распространяемую, а на самом деле зашифрованную инструкцию, где нельзя было высказать всего прямо, но где знающему умелому человеку можно было по разным мелким признакам, по расположению статей, по тому, что не указано и опущено, – составить верное понятие о новейшем направлении. И именно поэтому Русанов должен был читать газету первый.
Но высказать-то это здесь было нельзя! И Павел Николаевич только пожаловался:
– Мне ведь укол сейчас будут делать. Я до укола хочу посмотреть.
– Укол? – Оглоед смягчился. – Се-час…
Он досматривал газету впробежь, материалы сессии и оттеснённые ими другие сообщения. Он и шёл-то курить. Он уже зашуршал было газетой, чтоб её отдать, – и вдруг заметил что-то, влез в газету – и почти сразу стал настороженным голосом выговаривать одно и то же длинное слово, будто протирая его между языком и нёбом:
– Ин-те-рес-нень-ко… Ин-те-рес-нень-ко…
Четыре глухих бетховенских удара судьбы громыхнули у него над головой – но никто не слышал в палате, может и не услышит, – и что другое он мог выразить вслух?
– Да что такое? – взволновался Русанов вовсе. – Да дайте же сюда газету!
Костоглотов не потянулся никому ничего показывать. И Русанову ничего не ответил. Он соединил газетные листы, ещё сложил газету вдвое и вчетверо, как она была, но со своими шестью страницами она не легла точно в прежние сгибы, а пузырилась. И, сделав шаг к Русанову (а тот к нему), передал газету. И тут же, не выходя, растянул свой шёлковый кисет и стал дрожащими руками сворачивать махорочную газетную цыгарку.
И дрожащими руками разворачивал газету Павел Николаевич. Это «интересненько» Костоглотова пришлось ему как нож между рёбрами. Что это могло быть Оглоеду «интересненько»?
Умело и делово, он быстро проходил глазами по заголовкам, по материалам сессии и вдруг, и вдруг… Как? Как?..
Совсем не крупно набранный, совсем незначительный для тех, кто не понимает, со страницы кричал! кричал! небывалый! невозможный указ! – о полной смене Верховного Суда! Верховного Суда Союза!
Как?! Матулевич, заместитель Ульриха?! Детистов? Павленко? Клопов? И Клопов!! – сколько стоит Верховный Суд, столько был в нём и Клопов! И Клопова – сняли!.. Да кто же будет беречь кадры?.. Совершенно новые какие-то имена… Всех, кто вершил правосудие четверть столетия, – одним ударом! – всех!?
Это не могла быть случайность!
Это был шаг истории…
Испарина выступила у Павла Николаевича. Только сегодня к утру он успокоил себя, что все страхи – пусты, и вот…
– Вам укол.
– Что?? – безумно вскинулся он.
Доктор Гангарт стояла перед ним со шприцем.
– Обнажите руку, Русанов. Вам укол.
16
Он полз. Он полз какой-то бетонной трубой не трубой, а тоннелем, что ли, где из боков торчала незаделанная арматура, и за неё он цеплялся иногда, и как раз правой стороной шеи, больной. Он полз на груди и больше всего ощущал тяжесть тела, прижимающего его к земле. Эта тяжесть была гораздо больше, чем вес его тела, он не привык к такой тяжести, его просто плющило. Он думал сперва, что это бетон сверху придавливает, – нет, это такое тяжёлое было его тело. Он ощущал его и тащил его, как мешок железного лома. Он подумал, что с такой тяжестью и на ноги, пожалуй, не встанет, но главное бы – выползти из этого прохода, хоть вздохнуть, хоть на свет посмотреть. А проход не кончался, не кончался, не кончался.
Тут чей-то голос – но без голоса, а передавая одни мысли – командовал ему ползти вбок. «Как же я туда поползу, если там стена?» – подумал он. Но с той тяжестью, с какой плющилось его тело, ему была и неотвратимая команда ползти влево. Он закряхтел и пополз – и правда, так же и полз, как и раньше прямо. Всё было одинаково тяжело, а ни света, ни конца не проглядывало. Только он приноровился сюда – тот же внятный голос велел ему заворачивать вправо, да побыстрей. Он заработал локтями и ступнями, и хотя справа была непроницаемая стена – а полз, и как будто получалось. Всё время он цеплялся шеей, а в голову отдавалось. Так тяжело он ещё никогда не попадал в жизни, и обидней всего будет, если он так и умрёт тут, не доползя.
Но вдруг полегчали его ноги – стали лёгкие, как будто их воздухом надули, и стали ноги подниматься, а грудью и головой он был по-прежнему прижат к земле. Он прислушался – команды ему никакой не было. И тогда он придумал, что вот так можно и выбраться: пусть ноги поднимутся из трубы, а он за ними назад поползёт, и вылезет. И действительно, он стал пятиться и, выжимаясь на руках, – откуда сила взялась? – стал лезть вслед за ногами назад, через дыру. Дыра была узкая, но главное – вся кровь прилила в голову, и он думал, что тут и умрёт, голова разорвётся. Но ещё немножко руками оттолкнулся от стенок – обдирало его со всех сторон – и вылез.
И оказался на трубе, среди какого-то строительства, только безлюдного, очевидно, рабочий день кончился. Вокруг была грязная топкая земля. Он сел на трубе передохнуть – и увидел, что рядом сидит девушка в рабочей испачканной одежде, а с головой непокрытой, соломенные волосы распущены, и ни одного гребня, ни шпильки. Девушка не смотрела на него, просто так сидела, но ждала от него вопроса, он знал. Он сперва испугался, а потом понял, что она его боится ещё больше. Ему совсем было не до разговоров, но она так ждала вопроса, что он спросил:
«Девушка, а где твоя мать?»
«Не знаю», – ответила девушка, смотрела себе под ноги и ногти кусала.
«Ну как не знаешь? – он начинал сердиться. – Ты должна знать. И ты должна откровенно сказать. И написать всё как есть… Что ты молчишь? Я ещё раз спрашиваю – где твоя мать?»
«А я у вас хочу спросить», – взглянула девушка.
Она взглянула – и глаза её были водянистые. И его сразу пробрало, и он несколько раз догадался, но не одно за другим, а сразу все несколько раз. Он догадался, что это – дочь прессовщицы Груши, посаженной за болтовню против Вождя Народов. И что эта дочь принесла ему неправильную анкету, скрыла, а он вызывал её и грозил судить за неправильную анкету, и тогда она отравилась. Она отравилась, но сейчас-то по волосам и глазам он догадался, что она утопилась. И ещё он догадался, что она догадалась, кто он. И ещё догадался, что если она утопилась, а он сидит с ней рядом – так он тоже умер. И его всего пробило потом. Он вытер пот, а ей сказал:
«Ну и жарища! А где б воды выпить, ты не знаешь?»
«Вон», – кивнула девушка.
Она показала ему на какое-то корыто или ящик, наполненный застоявшейся дождевой водой вперемешку с зеленоватой глиной. И тут он ещё раз догадался, что вот этой-то воды она тогда и наглоталась, а теперь хочет, чтоб и он захлебнулся. Но если так она хочет, значит, он ещё жив?
«Вот что, – схитрил он, чтоб от неё отделаться. – Ты сходи и позови мне сюда прораба. И пусть он для меня сапоги захватит, а то как же я пойду?»
Девушка кивнула, соскочила с трубы и похлюпала по лужам такой же простоволосой неряхой, а в комбинезоне и в сапогах, как ходят девушки на строительствах.
Ему же так пить хотелось, что он решил выпить и из этого корыта. Если немножко выпить, так ничего. Он слез и с удивлением заметил, что по грязи ничуть не скользит. Земля под ногами была какая-то неопределённая. И всё вокруг было неопределённое, не было ничего видно вдаль. Он мог бы так и идти, но вдруг испугался, что потерял важную бумагу. Проверил карманы – все сразу карманы – и ещё быстрей, чем управлялись руки, понял, что – да, потерял.
Он испугался сразу, очень испугался, потому что по теперешним временам таких бумаг людям читать не надо. Могут быть большие для него неприятности. И сразу он понял, где потерял, – когда вылезал из трубы. И он быстро пошёл назад. Но не находил этого места. Совсем он не узнавал места. И трубы никакой не было. Зато ходили туда-сюда рабочие. И это было хуже всего: они могли найти!
Рабочие были все незнакомые, молодые. Какой-то парень в брезентовой куртке сварщика, с крылышками на плечах, остановился и смотрел на него. Зачем он так смотрел? Может, он нашёл?
«Слушай, парень, у тебя спичек нет?» – спросил Русанов.
«Ты ж не куришь», – ответил сварщик.
(Всё знают! Откуда знают?)
«Мне для другого спички нужны».
«А для чего для другого?» – присматривался сварщик.
И действительно, как глупо он ответил! Это же типичный ответ диверсанта. Могут его задержать – а тем временем найдётся бумага. А спички ему вот для чего – чтобы сжечь ту бумагу.
А парень ближе, ближе к нему подходил – Русанов очень перепугался, предчувствуя. Парень заглянул глазами в глаза и сказал чётко, раздельно:
«Судя по тому, что Ельчанская как бы завещала мне свою дочь, я заключаю, что она чувствует себя виноватой и ждёт ареста».
Русанов задрожал в перезнобе:
«А вы откуда знаете?»
(Это он так спросил, а понятно было, что парень только что прочёл его бумагу: слово в слово было оттуда!)
Но сварщик ничего не ответил и пошёл своей дорогой. И Русанов заметался! Ясно было, что где-то тут близко лежит его заявление, и надо найти скорей, скорей!
И он кидался между какими-то стенами, заворачивал за углы, сердце выскакивало вперёд, а ноги не успевали, ноги совсем медленно двигались, отчаяние! Но вот уже он увидел бумажку! Он так сразу и подумал, что это она. Он хотел бежать к ней, но ноги совсем не шли. Тогда он опустился на четвереньки и, главные толчки давая руками, пошёл к бумаге. Только бы кто-нибудь не захватил раньше! Только б не опередили, не выхватили! Ближе, ближе… И наконец он схватил бумагу! Она!! Но даже в пальцах уже не было сил рвать, и он лёг ничком отдохнуть, а её поджал под себя.
И тут кто-то тронул его за плечо. Он решил не оборачиваться и не выпускать из-под себя бумаги. Но его трогали мягко, это женская была рука, и Русанов догадался, что это была сама Ельчанская.
«Друг мой! – мягко спросила она, наверно, наклоняясь к самому его уху. – А, друг мой! Скажите, где моя дочь? Куда вы её дели?»
«Она в хорошем месте, Елена Фёдоровна, не безпокойтесь!» – ответил Русанов, но головы к ней не повернул.
«А в каком месте?»
«В детприёмнике».
«А в каком детприёмнике?» – Она не допрашивала, её голос звучал печально.
«Вот не скажу, право». – Уж он искренно хотел ей ответить, но сам не знал: не он сдавал, а из того места могли переслать.
«А – под моей фамилией?» – почти нежно звучали её вопросы за плечом.
«Нет, – посочувствовал Русанов. – Такой уж порядок: фамилию меняют. Я ни при чём, такой порядок».
Он лежал и вспоминал, что Ельчанских обоих он почти даже любил. Он никакого не имел против них зла. И если пришлось написать на старика, то лишь потому, что просил Чухненко, которому Ельчанский мешал работать. И после посадки мужа Русанов искренне заботился о жене и дочери, и тогда, ожидая ареста, она поручила ему дочь. Но как вышло, что он и на неё написал, – он не мог вспомнить.
Теперь он обернулся с земли посмотреть на неё, но её не было, совсем не было (да ведь она же и умерла, как она могла быть?), а вместо этого сильно кольнуло в шее, в правой стороне. И он выровнял голову и продолжал лежать. Ему надо было отдохнуть – он так устал, как никогда не уставал! Всё тело ему ломало.
Это был какой-то шахтный проход, где он лежал, штольня, но глаза его привыкли к темноте, и он заметил рядом с собой, на земле, засыпанной мелким антрацитом, телефонный аппарат. Вот это его очень удивило – откуда здесь мог взяться городской аппарат? и неужели он подключён? Тогда можно позвонить, чтобы принесли ему попить. И вообще бы взяли его в больницу.
Он снял трубку, но вместо гудка услышал бодрый деловой голос:
«Товарищ Русанов?»
«Да, да», – живо подобрался Русанов (как-то сразу чувствовалось, что этот голос – сверху, а не снизу).
«Зайдите в Верховный Суд».
«В Верховный Суд? Есть! Сейчас! Хорошо! – И уже клал трубку, но опомнился: – Да, простите, а какой Верховный Суд – старый или новый?»
«Новый, – ответили ему холодно. – Поторопитесь». – И положили трубку.
И он всё вспомнил о смене Суда! – и проклял себя, что сам первый взял трубку. Матулевича не было… Клопова не было… Да, и Берии ж не было! – ну, времена!
Однако надо было идти. Сам бы он не имел сил встать, но потому что вызывали – надо было подняться. Он напрягался четырьмя конечностями, привставал и падал, как телёнок, ещё не научившийся ходить. Правда, ему не назначили точного времени, но сказали: «Поторопитесь!» Наконец, держась за стенку, он встал на ноги. И так побрёл на расслабленных, неуверенных ногах, всё время держась за стенку. Почему-то и шея болела справа.
Он шёл и думал: неужели его будут судить? Неужели возможна такая жестокость: по прошествии стольких лет его судить? Ах, эта смена Суда! Ах, не к добру!
Ну что ж, при всём его уважении к Высшей Судебной Инстанции ему ничего не остаётся, как защищаться и там. Он осмелится защищаться!
Вот что он им скажет: не я осуждал! и следствия вёл тоже не я! Я только сигнализировал о подозрениях. Если в коммунальной уборной я нахожу клочок газеты с разорванным портретом Вождя – моя обязанность этот клочок принести и сигнализировать. А следствие на то и поставлено, чтобы проверить! Может быть это случайность, может быть это не так. Следствие для того и поставлено, чтобы выяснить истину! А я только исполнял простой гражданский долг.
Вот что он им скажет: все эти годы важно было оздоровить общество! морально оздоровить! А это невозможно без чистки общества. А чистка невозможна без тех, кто не брезгует совком.
Чем больше в нём разворачивались аргументы, тем больше он накалялся, как он им сейчас выскажет. Он даже хотел теперь скорей дойти, чтоб его скорей вызвали, и он им просто выкрикнет:
«Не я один это делал! Почему вы судите именно меня? А кто этого не делал? А как бы он на посту удержался, если бы не помогал?!.. Гузун? Так и сам сел!»
Он напрягся, будто уже кричал, – но заметил, что не кричит совсем, а только надулось горло. И болело.
Он шёл уже будто не по штольне, а просто по коридору, а сзади его окликнули:
«Пашка! Ты что – больной? Чего это еле тащишься?»
Он подбодрился и, кажется, пошёл как здоровый. Обернулся, кто ж его окликал, – это был Звейнек, в юнгштурмовке, с портупеей.
«А ты куда, Ян?» – спросил Павел и удивился, почему тот такой молодой. То есть он и был молодой, но сколько ж с тех пор прошло?
«Как куда? Куда и ты, на комиссию».
«На какую ж комиссию?» – стал соображать Павел. Ведь он был вызван в какое-то другое место, но уже не мог вспомнить – в какое.
И он подтянулся к шагу Звейнека и пошёл с ним бодро, быстро, молодо. И почувствовал, что ему ещё нет двадцати, что он холостой парень.
назад<<< 1...16 ...49 >>>далее