Павлу Николаевичу был вчера двенадцатый укол. Уж он втянулся в эти уколы, переносил их без бреда, но развились у него частые головные боли и слабость. Главное выяснилось, что смерть ему не грозит, конечно, – это была семейная паника. Вот уже не стало половины опухоли, а то, что ещё сидело на шее, помягчело, и хотя мешало, но уже не так, голове возвращалась свобода движения. Оставалась одна только слабость. Слабость можно перенести, в этом даже есть приятное: лежать и лежать, читать «Огонёк» и «Крокодил», пить укрепляющее, выбирать вкусное, что хотелось бы съесть, говорить бы с приятными людьми, слушать бы радио – но это уже дома. Оставалась бы одна только слабость, если бы Донцова жёстким упором пальцев не щупала б ему больно ещё под мышками всякий раз, не надавливала бы, как палкой. Она искала чего-то, а месяц тут полежав, можно было догадаться, чего ищет: второй новой опухоли. И в кабинет его вызывала, клала и щупала пах, так же остро, больно надавливая.
– А что, может переброситься? – с тревогой спрашивал Павел Николаевич. Затмевалась вся его радость от спада опухоли.
– Для того и лечимся, чтоб – нет! – встряхивала головой Донцова. – Но ещё много уколов надо перенести.
– Ещё столько? – ужасался Русанов.
– Там видно будет.
(Врачи никогда точно не говорят.)
Он уже был так слаб от двенадцати, уже качали головами над его анализами крови – а надо было выдержать ещё столько же? Не мытьём, так катаньем болезнь брала своё. Опухоль спадала, а настоящей радости не было. Павел Николаевич вяло проводил дни, больше лежал. К счастью, присмирел и Оглоед, перестал орать и огрызаться, теперь-то видно было, что он не притворяется, укрутила болезнь и его. Всё чаще он свешивал голову вниз и так подолгу лежал, сожмурив глаза. А Павел Николаевич принимал порошки от головной боли, смачивал лоб тряпкой и глаза прикрывал от света. И так они лежали рядом, вполне мирно, не перебраниваясь, – по много часов.
За это время повесили над широкой лестничной площадкой (откуда унесли в морг того маленького, что всё сосал кислородные подушки) лозунг, – как полагается, белыми буквами по длинному кумачовому полотну:
БОЛЬНЫЕ! НЕ РАЗГОВАРИВАЙТЕ ДРУГ С ДРУГОМ О ВАШИХ БОЛЕЗНЯХ!
Конечно, на таком кумаче и на таком видном месте приличней было бы вывесить лозунг из числа октябрьских или первомайских, – но для их здешней жизни был очень важный и этот призыв, и уже несколько раз Павел Николаевич, ссылаясь на него, останавливал больных, чтоб не травили душу.
(А вообще-то, рассуждая по-государственному, правильней было бы опухолевых больных в одном месте не собирать, раскидывать их по обычным больницам, и они друг друга бы не пугали, и им можно было бы правды не говорить, и это было бы гораздо гуманнее.)
В палате люди менялись, но никогда не приходили весёлые, а всё пришибленные, заморенные. Один Ахмаджан, уже покинувший костылёк и скорый к выписке, скалил белые зубы, но развеселить, кроме себя, никого не умел, а только, может быть, вызывал зависть.
И вдруг сегодня, часа через два после угрюмого новичка, среди серенького унылого дня, когда все лежали по кроватям и стёкла, замытые дождём, так мало пропускали света, что ещё прежде обеда хотелось зажечь электричество, да чтоб скорей вечер наступал, что ли, – в палату, опережая сестру, быстрым здоровым шагом вошёл невысокий, очень живой человек. Он даже не вошёл, он ворвался – так поспешно, будто здесь были выстроены в шеренгу для встречи, и ждали его, и утомились. И остановился, удивясь, что все вяло лежат на койках. Даже свистнул. И с энергичной укоризной бодро заговорил:
– Э-э, браты, что это вы подмокли все? Что это вы ножки съёжили? – Но хотя они и не были готовы ко встрече, он их приветствовал полувоенным жестом, вроде салюта: – Чалый, Максим Петрович! Прошу любить! Воль-на!
Не было на его лице ракового истомления, играла жизнелюбивая уверенная улыбка – и некоторые улыбнулись ему навстречу, в том числе и Павел Николаевич. За месяц среди всех нытиков это, кажется, первый был человек!
– Та-ак, – никого не спрашивая, быстрыми глазами высмотрел он свою койку и вбивчиво протопал к ней. Это была койка рядом с Павлом Николаевичем, бывшая Мурсалимова, и новичок зашёл в проход со стороны Павла Николаевича. Он сел на койку, покачался, поскрипел. Определил: – Амортизация – шестьдесят процентов. Главврач мышей не ловит.
И стал разгружаться, а разгружать ему оказалось нечего: в руках ничего, в одном кармане бритва, а в другом пачка, но не папирос – а игральных, почти ещё новых карт. Он вытянул колоду, протрещал по ней пальцами и, смышлёными глазами глядя на Павла Николаевича, спросил:
– Швыряетесь?
– Да иногда, – благожелательно признался Павел Николаевич.
– Преферанс?
– Мало. Больше в подкидного.
– Это не игра, – строго сказал Чалый. – А – штос? Винт? Покер?
– Куда там! – смущённо отмахнулся Русанов. – Учиться было некогда.
– Здесь и научим, а где ж ещё? – вскинулся Чалый. – Как говорится: не умеешь – научим, не хочешь – заставим!
И смеялся. По его лицу у него был нос велик – мягкий, большой нос, подрумяненный. Но именно благодаря этому носу лицо его выглядело простодушным, располагающим.
– Лучше покера игры нет! – авторитетно заверил он. – И ставки – втёмную.
И, уже не сомневаясь в Павле Николаевиче, оглядывался ещё за партнёрами. Но никто рядом не внушал ему надежды.
– Я! Я буду учился! – кричал из-за спины Ахмаджан.
– Хорошо, – одобрил Чалый. – Ищи вот, что б нам тут между кроватями перекинуть.
Он обернулся дальше, увидел замерший взгляд Шулубина, увидел ещё одного узбека в розовой чалме с усами свисающими, тонкими, как выделанными из серебряной нити, – а тут вошла Нэля с ведром и тряпкой для неурочного мытья полов.
– О-о-о! – оценил сразу Чалый. – Какая девка посадочная! Слушай, где ты раньше была? Мы б с тобой на качелях покатались.
Нэля выпятила толстые губы, это она так улыбалась:
– А чо ж, и счас не поздно. Да ты хворый, куда те?
– Живот на живот – всё заживёт, – рапортовал Чалый. – Или ты меня робеешь?
– Да сколько там в тебе мужика! – примерялась Нэля.
– Для тебя – насквозь, не бось! – резал Чалый. – Ну скорей, скорей, становись пол мыть, охота фасад посмотреть!
– Гляди, это у нас даром, – благодушествовала Нэля и, шлёпнув мокрую тряпку под первую койку, нагнулась мыть.
Может быть, вовсе не был болен этот человек? Наружной болячки у него не было видно, не выражало лицо и внутренней боли. Или это он приказом воли так держался, показывал тот пример, которого не было в палате, но который только и должен быть в наше время у нашего человека? Павел Николаевич с завистью смотрел на Чалого.
– А – что у вас? – спросил он тихо, между ними двумя.
– У меня? – тряхнулся Чалый. – Полипы!
Что такое полипы – никто среди больных точно не знал, но у одного, у другого, у третьего частенько встречались эти полипы.
– И что ж – не болит?
– А вот только заболело – я и пришёл. Резать? – пожалуйста, чего ж тянуть?
– И где у вас? – всё с большим уважением приспрашивался Русанов.
– На желудке, что ли! – беззаботно говорил Чалый, и ещё улыбался. – В общем, желудочек оттяпают. Вырежут три четверти.
Ребром ладони он резанул себя по животу и прищурился.
– И как же? – удивился Русанов.
– Ничего-о, приспосо-облюсь! Лишь бы водка всачивалась!
– Но вы так замечательно держитесь!
– Милый сосед, – покивал Чалый своей доброй головой с прямодушными глазами и подрумяненным большим носом. – Чтоб не загнуться – не надо расстраиваться. Кто меньше толкует – тот меньше тоскует. И тебе советую!
Ахмаджан как раз подносил фанерную дощечку. Приладили её между кроватями Русанова и Чалого, уставилась хорошо.
– Немножко покультурно, – радовался Ахмаджан.
– Свет зажечь! – скомандовал Чалый.
Зажгли и свет. Ещё стало веселей.
– А четвёртого не найдём? И без него можно.
Четвёртый что-то не находился.
– Ничего, вы пока нам так объясните. – Русанов очень подбодрился. Вот он сидел, спустив ноги на пол, как здоровый. При поворотах головы боль в шее была куда слабее прежней. Фанерка не фанерка, а был перед ним как бы маленький игральный стол, освещённый ярким весёлым светом с потолка. Резкие точные весёлые знаки красных и чёрных мастей выделялись на белой полированной поверхности карт. Может быть, и правда, вот так, как Чалый, надо относиться к болезни – она и сползёт с тебя? Для чего киснуть? Для чего всё время носиться с мрачными мыслями?
– Что ещё будем подождать? – упрашивал и Ахмаджан.
– Та-ак, – с быстротой киноленты перепускал Чалый всю колоду через свои уверенные пальцы: ненужные в сторону, нужные к себе. – Участвуют карты: с девятки до туза. Старшинство мастей: трефы, потом бубны, потом червы, потом пики. – И показывал масти Ахмаджану. – Понял?
– Есть понял! – с большим удовольствием отзывался Ахмаджан.
То выгибая и потрескивая отобранной колодой, то слегка тасуя её, объяснял Максим Петрович дальше:
– Сдаётся на руки по пять карт, остальные в кону. Теперь надо понять старшинство комбинаций. Комбинации так идут. Пара. – Он показывал. – Две пары. Стрит – это пять штук подряд. Вот. Или вот. Дальше – тройка. Фуль…
– Кто – Чалый? – спросили в дверях.
– Я Чалый!
– На выход, жена пришла!
– А с кошёлкой, вы не видели?.. Ладно, браты, перерыв.
И бодро, беззаботно пошёл к выходу.
Тихо стало в палате. Горели лампы, как вечером. Ахмаджан ушёл к себе. Быстро расшлёпывая по полу воду, подвигалась Нэля, и надо было всем поднять ноги на койки.
Павел Николаевич тоже лёг. Он просто чувствовал на себе из угла взгляд этого филина – упорное и укоризненное давление на голову сбоку. И чтоб облегчить давление, спросил:
– А у вас, товарищ, – что?
Но угрюмый старик даже вежливого движения не сделал навстречу вопросу, будто не его спрашивали. Круглыми табачно-красными глазищами смотрел как мимо головы. Павел Николаевич не дождался ответа и стал перебирать в руках лаковые карты. И тогда услышал глухое:
– То самое.
Что «то самое»? Невежа!.. Павел Николаевич теперь сам на него не посмотрел, а лёг на спину и стал просто так лежать-думать.
Отвлёкся он приходом Чалого и картами, а ведь ждал газеты. Сегодня день был – слишком памятный. Очень важный, показательный день, и по газете предстояло многое угадать на будущее. А будущее страны – это и есть твоё будущее. Будет ли газета в траурной рамке вся? Или только первая страница? Будет портрет на целую полосу или на четверть? И в каких выражениях заголовки и передовица? После февральских снятий всё это особенно значит. На работе Павел Николаевич мог бы от кого-то почерпнуть, а здесь только и есть – газета.
Между кроватями толклась и ёрзала, ни в одном проходе не помещаясь, Нэля. Но мытьё у неё быстро получалось, вот уж она кончала и раскатывала дорожку.
И по дорожке, возвращаясь с рентгена и осторожно перенося больную ногу, подёргиваясь от боли, вошёл Вадим.
Он нёс и газету.
Павел Николаевич поманил его:
– Вадим! Зайдите сюда, присядьте.
Вадим задержался, подумал, свернул к Русанову в проход и сел, придерживая брючину, чтоб не тёрла.
Уже заметно было, что Вадим раскрывал газету, она была сложена не как свежая. Ещё только принимая её в руки, Павел Николаевич мог сразу видеть, что ни каймы нет вокруг страницы, ни – портрета на первой полосе. Но, посмотря ближе, торопливо шелестя страницами, он и дальше! он и дальше нигде не находил ни портрета, ни каймы, ни шапки, – да вообще, кажется, никакой статьи?!
– Нет? Ничего нет? – спросил он Вадима, пугаясь и упуская назвать, чего именно нет.
Он почти не знал Вадима. Хотя тот и был членом партии, но ещё слишком молодым. И не руководящим работником, а узким специалистом. Что у него могло быть натолкано в голове – это было невозможно представить. Но один раз он очень обнадёжил Павла Николаевича: говорили в палате о сосланных нациях, и Вадим, подняв голову от своей геологии, посмотрел на Русанова, пожал плечами и тихо сказал ему одному: «Значит, что-то было. У нас даром не сошлют».
Вот в этой правильной фразе Вадим проявил себя как умный и непоколебимый человек.
И кажется, не ошибся Павел Николаевич! Сейчас не пришлось Вадиму объяснять, о чём речь, он уже сам искал тут. И показал Русанову на подвал, который тот пропустил в волнении.
Обыкновенный подвал. Ничем не выделенный. Никакого портрета. Просто – статья академика. И статья-то – не о второй годовщине! не о скорби всего народа! не о том, что «жив и вечно будет жить»! А – «Сталин и вопросы коммунистического строительства».
Только и всего? Только – «и вопросы»? Только – эти вопросы? Строительства? Почему – строительства? Так можно и о лесозащитных полосах написать! А где – военные победы? А где – философский гений? А где – Корифей Наук? А где – всенародная любовь?
Сквозь очки, со сжатым лбом и страдая, Павел Николаевич посмотрел на тёмное лицо Вадима.
– Как это может быть, а?.. – Через плечо он осторожно обернулся на Костоглотова. Тот, видно, спал: глаза закрыты, всё так же свешена голова. – Два месяца назад, ведь два, да? вы вспомните, – семидесятипятилетие! Всё как по-прежнему: огромный портрет! огромный заголовок – «Великий Продолжатель». Да?.. А?..
Даже не опасность, нет, не та опасность, что отсюда росла для оставшихся жить, но – неблагодарность! неблагодарность – вот что больше всего сейчас уязвило Русанова – как будто на его собственные личные заслуги, на его собственную безупречность наплевали и растолкли. Если Слава, гремящая в Веках, куцо обгрызлась уже на второй год; если Самого Любимого, Самого Мудрого, того, кому подчинялись все твои прямые руководители и руководители руководителей, – свернули и замяли в двадцать четыре месяца – так что же остаётся? где же опора? И как же тут выздоравливать?
– Видите, – очень тихо сказал Вадим, – формально было недавно постановление, что годовщин смерти не отмечать, только годовщины рождения. Но, конечно, судя по статье…
Он невесело покачал головой.
Он тоже испытывал как бы обиду. Прежде всего – за покойного отца. Он помнил, как отец любил Сталина! – уж, конечно, больше, чем самого себя (для себя отец вообще никогда ничего не добивался). И больше, чем Ленина. И, наверно, больше, чем жену и сыновей. О семье он мог говорить и спокойно, и шутливо, о Сталине же – никогда, голос его задрагивал. Один портрет Сталина висел у него в кабинете, один – в столовой и ещё один – в детской. Сколько росли, всегда видели мальчишки над собой эти густые брови, эти густые усы, устойчивое это лицо, кажется недоступное ни для страха, ни для легкомысленной радости, все чувства которого были сжаты в переблеске бархатных чёрных глаз. И ещё, каждую речь Сталина сперва прочтя всю для себя, отец потом местами вычитывал и мальчикам и объяснял, какая здесь глубокая мысль, и как тонко сказано, и каким прекрасным русским языком. Уже потом, когда отца не было в живых, а Вадим вырос, он стал находить, пожалуй, что язык тех речей был пресен, а мысли отнюдь не сжаты, но гораздо короче могли бы быть изложены, и на тот объём их могло бы быть больше. Он находил так, но вслух не стал бы этого говорить. Он находил так, но цельней чувствовал себя, когда исповедовал восхищение, взращённое в нём с детства.
Ещё совсем был свеж в памяти – день Смерти. Плакали старые, и молодые, и дети. Девушки надрывались от слёз, и юноши вытирали глаза. От повальных этих слёз казалось, что не один человек умер, а трещину дало всё мироздание. Так казалось, что если человечество и переживёт этот день, то уже недолго.
И вот на вторую годовщину – даже типографской чёрной краски не потратили на траурную кайму. Не нашли простых тёплых слов: «два года назад скончался…» Тот, с чьим именем, как последним земным словом, спотыкались и падали солдаты великой войны.
Да не только потому, что Вадима так воспитали, он мог и отвыкнуть, но все соображения разума требовали, что Великого Покойника надо чтить. Он был – ясность, он излучал уверенность, что завтрашний день не сойдёт с колеи предыдущего. Он возвысил науку, возвысил учёных, освободил их от мелких мыслей о зарплате, о квартире. И сама наука требовала его устойчивости, его постоянства: что никакие сотрясения не случатся и завтра, не заставят учёных рассеяться, отвлечься от их высшего по полезности и интересу занятия – для дрязг по устройству общества, для воспитания недоразвитых, для убеждения глупцов.
Невесело унёс Вадим свою больную ногу на койку.
А тут вернулся Чалый, очень довольный, с полной сумкой продуктов. Перекладывая их в свою тумбочку, по другую сторону, не в русановском проходе, он скоромно улыбался:
– Последние денёчки и покушать! А потом с одними кишками неизвестно как пойдёт!
Русанов налюбоваться не мог на Чалого: вот оптимист! вот молодец!
– Помидорчики маринованные… – продолжал выкладывать Чалый. Прямо пальцами вытащил один из банки, проглотил, прижмурился: – Ах, хороши!.. Телятина. Сочно зажарена, не пересушена. – Он потрогал и лизнул. – Золотые женские руки!
И молча, прикрыв собою от комнаты, но видно для Русанова, поставил в тумбочку пол-литра. И подмигнул Русанову.
– Так вы, значит, здешний, – сказал Павел Николаевич.
– Не-ет, не здешний. Бываю наездами, в командировках.
– А жена, значит, здесь?
Но Чалый уже не слышал, унёс пустую сумку.
Вернувшись, открыл тумбочку, прищурился, примерился, ещё один помидор проглотил, закрыл. Головой потряс от удовольствия.
– Ну, так на чём мы остановились? Продолжим.
Ахмаджан за это время нашёл четвёртого, молодого казаха с лестницы, и пока на своей кровати разгорячённо рассказывал ему по-русски, дополняя руками, как наши, русские, били турок (он вчера вечером ходил в другой корпус и там смотрел кино «Взятие Плевны»). Теперь они оба подтянулись сюда, опять уставили дощечку между кроватями, и Чалый, ещё повеселевший, быстрыми ловкими руками перекидывал карты, показывая им образцы:
– Значит – фуль, так? Это когда сходится у тебя тройка одних, пара других. Понял, чечмек?
– Я – не чечмек, – без обиды отряхнулся Ахмаджан. – Это я до армии был чечмек.
– Хорошо-о. Следующий – колер. Это когда все пять придут одной масти. Дальше – карета: четыре одинаковых, пятая любая. Дальше – покер младший. Это – стрит одного цвета от девятки до короля. Ну, вот так… Или вот так… А ещё старше – покер старший…
Не то чтоб сразу это стало ясно, но обещал Максим Петрович, что в игре будет ясней. А главное – так доброхотливо он говорил, таким задушевным чистым голосом, что потеплело очень на сердце Павла Николаевича. Такого симпатичного, такого располагающего человека он никак не надеялся встретить в общей больнице! Вот сели они сплочённым дружным коллективом, и час за часом так пойдёт, и можно каждый день, а о болезни зачем думать? И о других неприятностях – зачем? Прав Максим Петрович!
Только собрался оговориться Русанов, что пока они не освоят игру как следует – на деньги не играть. И вдруг из дверей спросили:
– Кто – Чалый?
– Я Чалый!
– На выход, жена пришла!
– Тьфу, курва! – беззлобно отплюнулся Максим Петрович. – Я ж ей сказал: в субботу не приходи, приходи в воскресенье. Как не наскочила!.. Ну, простите, братцы.
И опять развалилась игра, ушёл Максим Петрович, а Ахмаджан с казахом взяли карты себе: повторять, упражняться.
И опять вспомнил Павел Николаевич про опухоль и про пятое марта, из угла почувствовал неодобряющий упёртый взгляд Филина, а обернувшись – и открытые глаза Оглоеда. Ничуть Оглоед не спал.
Ничуть Костоглотов не спал всё это время, и когда Русанов с Вадимом шелестели газетой и шептались, он слышал каждое слово и нарочно не раскрывал глаз. Ему интересно было, как они скажут, как скажет Вадим. Теперь и газету ему не нужно было тянуть и разворачивать, уже всё было ясно.
Опять стучало. Стучало сердце. Колотилось сердце о дверь чугунную, которая никогда не должна была отпереться – но что-то поскрипывала! что-то подрагивала! И сыпалась первая ржавчина с петель.
Костоглотову невозможно было вместить, что слышал он от вольных: что два года назад в этот день плакали старые, и плакали девушки, и мир казался осиротевшим. Ему дико было это представить, потому что он помнил, как это было у них. Вдруг – не вывели на работу, и бараков не отперли, держали в запертых. И – громкоговоритель за зоной, всегда слышный, выключили. И всё это вместе явно показывало, что хозяева растерялись, какая-то у них большая беда. А беда хозяев – радость для арестантов! На работу не иди, на койке лежи, пайка доставлена. Сперва отсыпались, потом удивлялись, потом поигрывали на гитарах, на бандуре, ходили от вагонки к вагонке догадываться. В какую заглушку арестантов ни сажай, всё равно просачивается истина, всегда! – через хлеборезку, через кубовую, через кухню. И – поползло, поползло! Ещё не очень решительно, но ходя по бараку, садясь на койки: «Э, ребята! Кажись – Людоед накрылся…» – «Да ну???» – «Никогда не поверю!» – «Вполне поверю!» – «Давно пора!!» И – смех хоровой! Громче гитары, громче балалайки! Но целые сутки не открывали бараков. А на следующее утро, по Сибири ещё морозное, выстроили весь лагерь на линейке, и майор, и оба капитана, и лейтенанты – все были тут. И майор, чёрный от горя, стал объявлять:
«С глубоким прискорбием… вчера в Москве…»
И – заскалились, только что открыто не взликовали, шершавые, остроскулые, грубые тёмные арестантские рожи. И, увидав это начинающееся движение улыбок, скомандовал майор вне себя:
«Шапки! снять!!»
И у сотен заколебалось всё на острие, на лезвии: не снять – ещё нельзя, и снимать – уж очень обидно. Но, всех опережая, лагерный шут, стихийный юморист, сорвал с себя шапку-«сталинку», поддельного меха, – и кинул её в воздух! – выполнил команду!
И сотни увидели! – и бросили вверх!
И подавился майор.
И после этого всего теперь узнавал Костоглотов, что плакали старые, плакали девушки и мир казался осиротевшим…
Вернулся Чалый ещё веселей – и опять с полной сумкой продуктов, но уже другой сумкой. Кто-то усмехнулся, а Чалый и открыто смеялся первый сам:
– Ну, что ты будешь с бабами делать? Если им это удовольствие доставляет? И почему их не утешить, кому это вредит?
Какая барыня ни будь,Всё равно её…!И расхохотался, увлекая за собой слушателей и отмахиваясь рукой от избыточного смеха. Засмеялся искренно и Русанов, так это складно у Максим Петровича получилось.
– Так жена-то – какая? – давился Ахмаджан.
– Не говори, браток, – вздыхал Максим Петрович и перекладывал продукты в тумбочку. – Нужна реформа законодательства. У мусульман это гуманней поставлено. Вот с августа разрешили аборты делать – оч-чень упростило жизнь! Зачем женщине жить одинокой? Хоть бы в годик раз да кто-нибудь к ней приехал. И командировочным удобно: в каждом городе комната с куриной лапшой.
Опять между продуктов мелькнул тёмный флакон. Чалый притворил дверцу и понёс пустую сумку. Эту бабу он, видно, не баловал – вернулся тотчас. Остановился поперёк прохода, где когда-то Ефрем, и, глядя на Русанова, почесал в кудрях затылка (а волосы у него были привольные, между льном и овсяной соломой):
– Закусим, что ли, сосед?
Павел Николаевич сочувственно улыбнулся. Что-то запаздывал общий обед, да его и не хотелось после того, как со смаком перекладывал Максим Петрович каждый продукт. Да и в самом Максиме Петровиче, в улыбке его толстых губ, было приятное, плотоядное, отчего именно за обеденный стол тянуло с ним сесть.
– Давайте, – пригласил Русанов к своей тумбочке. – У меня тут тоже кой-что…
– А – стаканчиков? – нагнулся Чалый, уже ловкими руками перенося на тумбочку к Русанову банки и свёртки.
– Да ведь нельзя! – покачал головой Павел Николаевич. – При наших болезнях запрещено строго…
назад<<< 1...23 ...49 >>>далее