Когда Ольга Пешнева ушла и шаги ее затихли на крыльце, участковый испытующе уставился на картинно красивого парня в форме речника. У него падал на лоб лихой белокурый чуб, тельняшка обтягивала атлетические плечи, брюки были внизу непомерно широки. Голые руки речника были обвиты татуировкой – две змеи.
– От парохода отстали, гражданин, к пароходику припоздали, сердечный?
– умильно пропел Анискин и жалобно поморщился. – С горюшка пьете, что от родного пароходика отстали?
– Отстал, – мрачно ответил речник и поднялся. – А вам какое дело?
В нем было метра два роста, ноги оказались могучими, руки висели такие длинные, что страх брал.
– Документы! Ну!
Это было произнесено так, что речник поспешно – даже слишком поспешно! – полез в карман за документами, достал, криво улыбнувшись, протянул участковому, который взял их, но смотреть не стал.
– Через час прошу быть по адресу: улица Набережная, дом шестнадцать!
– распорядился он.
Когда и речник ушел на бесшумных, испуганных и чуточку протрезвевших ногах, Анискин на последнего гостя и смотреть-то не стал, а только махнул в его сторону рукой:
– Озеров Иван Иванович зайдет ко мне в девятнадцать ноль-ноль… Проспавшимся зайдет!
Анискин занял свое прежнее место на лавке, спрятал в планшетку бумаги, застегнул кнопки.
– Кто шестой за столом сидел? – спросил он у попа-расстриги. – Где находится в данный момент – это второй вопрос?
– Пошел ты от меня, Федька, – вдруг добродушно проговорил поп-расстрига. – Никого шестого не было…
– Ах, не было!
Анискин подошел к грязной и темной занавеске, которая отгораживала печку, медленно раздвинул.
– Вера Ивановна Косая! – фальшиво удивился он. – А ты-то как сюда угораздилась? Водку ты сроду не пьешь, по мужикам не бегаешь – ты-то чего здесь обретаешься?
Вера Ивановна Косая молчала. Лицо у нее сейчас было ласковое, улыбающееся, родственное по отношению к участковому.
– Федор Иванович, родненький, хорошенький мой, да никак я сюда не попала, – запричитала она. – Ты, дяденька Анискин, миленький ты мой, зазря даже и говоришь, что я здеся обретаюся… Да меня здеся, миленький ты мой, сладенький ты мой, вовсе и нету… Я только бежала мимо, голос Лидкин услыхала, дай, думаю, забегу, как она мне три рубля должная. Только забежала, а ты… А ты и пришел, родненький мой! Ты, значит, пришел, а я – прятаться, как тебя очень боюсь, как ты ко мне завсегда злость имеешь, а за что – и сама не знаю…
– Врет! – вдруг крикнул поп-расстрига и с размаху ударил кулаком по столу. – Это она ко мне прибежала… Я на Верке жениться хочу, у нее денег
– полный сундук!..
Косая всплеснула руками:
– Вот брешет-то, вот брешет-то! Да чтобы я за такого пьянюгу замуж вышла… Это ведь с ума сдвинуться можно!
Васька Неганов совсем рассвирепел.
– Выйдешь! – заорал он оглашенно. – У меня план такой, чтобы на тебе жениться и все твои тысячи пропить…
Перепалки Косой и Неганова участковый уже не слушал. Он сел на скамейку еще тогда, когда Косая начала свои длинные причитания, и теперь сидел неподвижно. Он так напряженно думал, что вместо глаз остались одни щелочки.
– Ничего в ум взять не могу! – наконец прошептал себе под нос участковый. – Чего же здесь обретается Верка Косая? Чего она здесь торчит, когда у Васьки сроду больше червонца не было? А? Я вот тебя спрашиваю, Анискин, чего здесь Верка Косая обретается, от тебя, Анискин, прячется? А?!
С по-прежнему думающим, окаменевшим лицом Анискин шел по деревянному тротуару к милицейскому дому, на крыльце которого сидел уже знакомый нам речник.
– За-а-а мной!
В кабинете Анискин снял китель, расстегнул форменную рубашку, отхлебнул из кружки глоток воды.
– Григорьев Иван Макарович, – надев очки, прочел участковый. – Старший матрос… А?! Старший! Это ведь не просто там – трали-вали, а – старший! Ну, будем молчать?
И начался полуразговор, полудопрос…
Р Е Ч Н И К. Отдайте документы.
А Н И С К И Н. Отдам, только задам вопросы… От какого парохода отстали и когда?
Р Е Ч Н И К. Утром, от «Пролетария»…
А Н И С К И Н. Где капитаном…
Р Е Ч Н И К. Семен Семенович Пекарский.
А Н И С К И Н. Правильно! Кто третий помощник?
Р Е Ч Н И К. Сиротина.
А Н И С К И Н. Опять правильно… Давно знакомы с гражданином Негановым Василием Степановичем?
Р Е Ч Н И К. Года два.
А Н И С К И Н. Это как так? Значит, вы и раньше от парохода отставали?
Р Е Ч Н И К. Отставал.
А Н И С К И Н. И до сих пор не уволили, не списали? Это как так?
Р Е Ч Н И К. Я на поруках. Ценный я, опытный!
А Н И С К И Н. Ну, капитан Семен Семенович Пекарский, будет у меня с тобой разговор.
Р Е Ч Н И К. Да кэп с вами и говорить-то не станет!
А Н И С К И Н. Семен-то? Ну, это еще надо поглядеть! Я старшиной роты был, а он всего – ефрейтором!.. С Верой Ивановной Косой когда познакомились?
Р Е Ч Н И К. С какой еще Верой Ивановной?
А Н И С К И Н. А которая в кухне пряталась.
Р Е Ч Н И К. Месяца два…
А Н И С К И Н. Дела с ней какие имеете?
Р Е Ч Н И К. Не имею и не имел…
А Н И С К И Н. Ну, и порядок! Получайте ваши документы да садитесь на мое место…
Р Е Ч Н И К. Это еще зачем?
А Н И С К И Н. Будете объяснение писать… Я, такой-то и такой-то, тогда-то и тогда-то отстал от парохода, познакомился с гражданкой, назвавшейся так-то и так-то, дел с ней никаких не имел, поручений не выполнял… Подписать, число…
Красивый вечер опускался на деревню и бескрайнюю Обь. Плыли лодки, шел старенький буксирный пароход, деревня была уже по-вечернему тихой, уютной, славной. На скамейке, что стояла на высоком речном яру, сидели геологи-рабочие Лютиков и Сидоров.
– А я вот, Жора, – говорил Лютиков, – вечерами от скуки дохну… Год здесь проторчал, даже, понимаешь, никого не завел, хотя есть вдовушки – качнешься справа налево! И сам не понимаю, чего я себе не завел!
Георгий Сидоров – человек неторопливый, длиннолицый и усатый – покровительственно улыбался.
– Не тот ты человек, – снисходительно сказал он, – чтобы баба на тебя сама шла, а ходить по ним ты сам не можешь…
– Это почему? – обиделся Лютиков.
– А шпионов ловишь! – еще снисходительнее и насмешливее ответил Жора.
– Ты ведь, если минутка свободная есть, или книги про шпионов и сыщиков читаешь, или по деревне шныришь… Тебя уже один раз Анискин прищучил – мало! Еще хочешь? – Он вдруг вздохнул. – Устал я…
Лютиков оторопело откинулся.
– Ты о чем, Жора?
– А вот о том, что ты за мной шпионишь, – совсем лениво ответил Сидоров. – Церковь обокрали, так вот ты и вертишься вокруг меня… Узнал, что я в церкви был, вот и увиваешься…
Лютиков уже сидел на самом конце скамейки.
– Неправдочку ты говоришь, Жора, – бормотал он. – Да я шпионство с того дня завязал, как товарищ капитан меня чуть не штрафанул, да я с этим делом…
– Помолчи, не трепыхайся! – проговорил Сидоров. – Я ведь знаю, на чем ты сидишь. На иконе… Ты ее мне хотел продать… Если бы я купил, ты бы на меня – донос… А ну, встань, дай сюда, что под тобой…
Трепещущий Лютиков дрожащей рукой протянул Сидорову сверток, сделал два шага назад.
– Стой, где стоишь! – меланхолично предложил ему Сидоров, аккуратно и по-иезуитски медленно разрывая сверток. – Ну, брат, выбрал ты иконочку! Это и олух поймет, что дерьмо. – Он замолчал, склонив голову. – Ты сам ее в реку брось… Мне подниматься лень, устал я…
Швырнув икону в реку, Лютиков сорвался с места и – поминай, как звали! А Георгий Сидоров даже и при этом не переменился: сидел все такой же ленивый, медленный, мечтательный, усатый.
Свечерело совсем и в доме участкового инспектора Федора Ивановича Анискина. Вместе с женой Глафирой он сидел за столом и пил чай – в одной майке, в галифе и домашних туфлях на босу ногу. Вид у Анискина был блаженный, счастливый, умиротворенный.
– Ну, вот ты меня дальше слушай, мать, – неторопливо размышлял Анискин. – Сколько ему, человеку, надо? Поесть, попить, в чистую постель лечь… Ну, еще там – кино, театр, одежонка целая. Так отчего же такие люди берутся, что за рубль душу продать ладятся! Может, я, мать, шибко застарел, а? Может, это мне теперь мало надо?
– Не, отец! – ответила Глафира. – Ты и молодой на деньги просторный был. Последний рубль, бывало, немощному соседу отдашь, а самим кусать нечего…
– Я уже забыл, Глафир, какой в молодости-то был.
– А такой же, как и нынче, – ответила Глафира и вздохнула. – Вот только здорово толстеешь, отец, это не шибко ладно! Как бы на сердце жир не обосновался… Ты хлеб поаккуратней потребляй!
Анискин задумался, выпятил нижнюю губу.
– Во! До того дожили, – сказал он, – что сам хлебушко потреблять опасаемся. Ну, вот ты скажи, чего люди за рубль голову кладут?
– Нутро слабое…
– Правильно! – Анискин мечтательно откинулся на спинку стула, помолчав, негромко сказал: – Я тех людей, которым рубль весь мир глаза зашторил, Глафир, сильно жалею… Чего они видят, кроме этого проклятого рубля? Обишка течет, на солнце поблескивает – им это без интересу, зорька на небе играет – им это сбоку припека, скворец на ветке поет – они это не слышат. Ты помнишь деда Абросимова?
– Но!
– Помирал, так плакал, жалился: «Сколь добра нажил, и все – бросать! Дом, флигель, амбарушка шесть на шесть, восемь тысяч деньгами…» Я сижу, слушаю, сердце стонет. Убогий, думаю, обделенный радостью, хоть и дожил до восьмидесяти шести… Чего ты, думаю, человечишко, жалеешь? – Анискин опустил голову, затосковал. – Ведь, мать, отчего помирать страшно? Ты в сырой земле лежишь, а тополь почку дает; ты под крестиком или звездой в сырой земле обретаешься, а Обишка лед сбрасывает…
Глафира недовольно переставила с места на место посуду, стукотнула вилками и ножами.
– Чего это ты раскаркался, отец! Смерть, смерть… Эк тебя занесло!
– А не мальчишка! На седьмой десяток валит – оглядываться не успеваешь…
– А ты не оглядывайся, ты давай-ка, отец, чай свой допивай, да спать будем ложиться… Ты теперь с этими иконами спать-есть не будешь, так что давай-ка, отец, ладься в постелю…
За ситцевым пологом, на огромной деревянной кровати, каждый под своим одеялом, на пышных подушках, слабо освещенные, лежали муж и жена Анискины.
– Я тебе, отец, с этими иконами, чтоб им неладно было, могу помощь оказать, – по-ночному тихо и ласково говорила Глафира. – Ежели их кто из наших, деревенских, увел, так я это дело через старух разведаю… Ну, чего помалкиваешь?
– А того помалкиваю, что удивляюсь на тебя, мать.
– С чего бы?
– А вот с того, что к тебе эти старухи богомолки, как мухи на мед, липнут. Это отчего так производится?
Глафира покосилась на мужа, затаенно улыбнулась, натянула одеяло до подбородка, опять улыбнулась.
– Тебе про это сказать, ты осатанеешь, – проговорила она весело. – Ты, может, мне развод дашь. К богу меня привести хотят! – важно ответила Глафира. – Им это орден – жену милиционера в церковь притащить… Слушай, отец, а чего ты опять про Верку Косую спрашивал? Неужто она и к иконам отношение поимела?
Анискин быстро повернулся на бок.
– Имеет Верка Косая к иконам отношения или не имеет, – возбужденно проговорил он, – но она всегда там, где рубль. А мне школьный директор так объяснил, что есть иконы, которым цена – три тысячи рублей! Ну, как Верке Косой здесь деньгу не унюхать?
Они замолкли. Услышалось, как шелестят деревья за открытым окном, как бурлит возле крутого яра обская вода, возится в листьях черемухи ночная птица. А потом и музыка донеслась – это пел, подыгрывая себе на гитаре, «шабашник» Юрий Буровских.
– Узнаешь, кто поет? – спросил Анискин.
– Узнаю. Он, отец, кажну субботу в церковь ходит и всю службу выстаивает…
Они еще немного помолчали, потом Глафира сонно сказала:
– Я так смекаю, отец, что тебе с иконами помогу… А ты не смеись, ты не смеись, отец! Ну, вон как его повело! Вон он как раскудахтался!
Участковый на самом деле хохотал во все горло и вытирал слезы. Просмеявшись, он потянулся к жене, ласково погладил ее по щеке, поцеловал в висок.
– Ну, вот чего, – сказал он решительно, – давай-ка спать, мать-милиционерша.
– Сплю, отец.
А под звездным небом, под такой яркой луной, что газету читать можно, шла веселая троица. Посередине улицы двигалась продавщица деревенского магазина Евдокия, справа и слева от нее шли с гитарами в руках завклубом Геннадий Николаевич Паздников и «шабашник» Юрий Буровских. Он пел что-то очень хорошее из Булата Окуджавы. Когда же Буровских кончил, наступила некоторая пауза, потом Евдокия, прикрывая шелковым нашейным платком улыбку, сказала:
– Прямо за сердце берете! И где вы только таким песням обучились, Юрочка?
– Везде! – ответил Буровских. – Я везде учусь, Ду! Мир – институт, люди – студенты. Вечные студенты, Ду!
Дуська повернула к нему очень красивое от лунного света лицо, посмотрела исподлобья, так, что трудно было понять – ласково или, наоборот, насмешливо.
– Почему вы меня зовете Ду? – капризно спросила она. – Что у меня, человеческого имени нет?
– Ду лучше! – уверенно ответил Буровских.
– Их Евдокия Мироновна зовут, – горячо и ревниво перебил его завклубом, – а ваше, извиняюсь, Ду – это на собачью кличку похоже… – И осторожно взял продавщицу за нежный голый локоть. – Я, Евдокия Мироновна, как артист в душе и по профессии, как служитель муз, специально для вас и только для вас из радиопередачи «С добрым утром» песню разучил.
Завклубом заиграл и запел. Светила луна, мерцали звезды, душевно и мягко пел Геннадий Николаевич Паздников.
– Прямо за сердце берет! – сказала Дуська.
«Шабашники и завклубом обменялись ревнивыми, угрожающими, возбужденными взглядами.
Какой опухший, какой страшный, какой не похожий на живого человека сидел перед Анискиным поп-расстрига Васька Неганов, облаченный в прежнее декоративное одеяние.
– Еще раз повторяю, – сердито проговорил Анискин. – В дом к тебе принесено было два с половиной литра водки, а я насчитал бутылок – на три с половиной литра. Как так?
Н Е Г А Н О В. Ты мне голову не дури, Анискин, мало ли у меня пустых бутылок валяется.
А Н И С К И Н. Это ты мне голову не дури, Неганов. Во-первых сказать, я сегодняшнюю бутылку от вчерашней в момент отличу, во-вторых заметить, у тебя в доме пуста посуда более чем полдня не задерживается – ты ее тут же сдаешь… Так что отвечай, кто еще литр водки принес?
Н Е Г А Н О В. Никто не приносил, ничего не знаю… Пьян был!
А Н И С К И Н. Какой бы ты пьяный ни был, водку всегда считаешь, так как боишься, что мало будет… Васька, не доводи меня до греха, кончай волынить! Кто водку брал?
Н Е Г А Н О В. Верка Косая литр принесла…
А Н И С К И Н (вскочил). Для кого? Почему? С какой целью?
Н Е Г А Н О В. Этого я сам не могу понять, Федор. Чего это она ко мне приперлась, кого хотела ублажить? Не знаю. Веришь?
А Н И С К И Н. Верю… Тогда отвечай, с кем она говорила, почему сидела рядом с речником? Если говорила с ним, то о чем?
Н Е Г А Н О В. И этого не помню, Федя. Сидеть – сидела, говорить – говорила, а что и о чем… Я ж почитай месяц не просыхаю… Ты уж не думаешь ли, что я иконы увел?
А Н И С К И Н. А хрен тебя знает, Васька! То ты на бога дышать боишься, то в пьяном виде лезешь к попу драться и оскорбляешь его, то ты… Нет, Васька, иконы ты не воровал, но к этому делу касательство имеешь.
Н Е Г А Н О В. Ты не заговаривайся! Какое же я к этому делу касательство имею?
А Н И С К И Н (по-прежнему раздумчиво). В точности еще сказать не могу, но иконы-то пересеченье на тебе получили, хотя ты этого и знать не знаешь… Понатужься, Василий, попотей, но вспомни, к кому Верка Косая приходила, для кого на водку восемь рублей потратила?
Н Е Г А Н О В (жалобно, с надрывом). Ничего не вспомню я, Федюк! Не надейся ты на меня, совсем я плох, как тот дедушкин гриб, что в руки возьмешь, а он – пых! Одна пыль на пальцах.
А Н И С К И Н (после тяжелой и горькой паузы). Иди домой, Василий. Если что вспомнишь, спасибо от всей деревни скажу!
Жена участкового Глафира, секунду назад шагавшая по улице открыто и весело, вдруг тревожно огляделась. Убедившись, что на улице безлюдно – было около двенадцати часов дня и вся деревня работала, – Глафира на цыпочках подбежала к старенькому и небольшому дому. Она уже собралась подниматься на крыльцо, когда на нем появилась согнутая почти пополам необычно костистая старуха, но такая юркая, что в одно мгновенье оказалась рядом с Глафирой.
– Матушка, заступница ты наша, спасенье ты бабье, – запричитала старуха, обнимая и оглаживая жену участкового.
– Здравствуй, Валерьяновна! А ты все шустра да весела… Вижу: по огороду сама шарашишься. И грядки полоты, и навозишко сбережен, и полито… Ну, Валерьяновна, слов нету!
Они оказались в небольшой комнате, отделенной от кухни дощатой перегородкой. Стоял посередине комнаты стол, могучий и неизносимый, стены были оклеены газетами и картинками из журнала «Огонек»; всюду – на стенах, в углах, даже на нештукатуренном потолке – висели пучки сухой травы, в красном углу мерцала лампадка и висело несколько икон.
– Ой, матушка, заступница ты наша! Садись, матушка, охолонись.
– А я ведь к тебе ненадолго, Валерьяновна, – садясь за кедровый стол, сказала Глафира. – У меня ведь тоже квашенка поставлена, как хочу свово пышками побаловать…
– И надо, надо его потешить… Надо, матушка-заступница.
Они немного помолчали.
Г Л А Ф И Р А. У тебя, Валерьяновна, как я примечала ране, в углу-то шесть иконок висело. Так вот где две-то?
В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. Ох, грехи наши тяжкие!
Г Л А Ф И Р А. Какие у тебя грехи, когда я в деревне добрее тебя старухи не знаю? Чего ты на себя наговариваешь-то?
В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. А как не наговаривать, грехи замаливать, ежели я эти две иконы, матушка, продала… Сережке-то стапензию платить не стали, так я ему всяку копейку посылаю, правнучку-то… Обратно же молодой
– к девке пойтить, в кино ее пообнимать, в театру свесть… Продала! Спаси меня бог и прости, грешную!
Г Л А Ф И Р А. По сколько взяла-то?
В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. По десятке, матушка.
Г Л А Ф И Р А. Ну, ты сдурела, Валерьяновна! За такие иконки по десятке? Да в деревне ни у кого из старух икон красивше твоих нету… Кому продала-то?
В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. Вот этого я тебе, матушка, сказать не могу, но страху я натерпелась – не приведи господи!
Г Л А Ф И Р А. Страх-то откуда?
В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. А как не страх, матушка, ежели к тебе в полночь постучат, говорят, что из городу приехали, поклон от Сереженьки привезли, а как вошли – мать моя! Очки на нем агромадные да черные, сам ростом под потолок, заикается, борода – во! А сам, промежду прочим, молодой… Привет, говорит, от Сережи, я, говорит, его распрекрасно знаю, а это что у вас в углу? Иконы, отвечаю… А не продадите, говорит, вам деньги нужны, как Сережку-то со стапензии сняли… Я бы, говорит, вам по десятке – вон за эти две, которы грязны.
Г Л А Ф И Р А. Ах, горюшко ты мое, Валерьяновна!
В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. Это почто такие слова?
Г Л А Ф И Р А. А не почто, это я так – бормочу, чего попало… Боюсь, перестоит квашенка-то, Валерьяновна. Ты уж меня прощай, подружка, я к тебе скоренько в ласковы гости прибегу…
Позднее жена участкового стояла у порога богатого и большого дома – прихожая была просторной, вешалка – городская, лежал под ногами домотканый ковер. Глафира глядела на прямую, надменную, толстую и узкоглазую старуху.
– Так ты меня, Григорьевна, в дом-то и не позовешь? – ласково спросила Глафира. – Так и будешь держать у порога, Григорьевна?
– Так и буду! – сквозь целые белые зубы проговорила старуха. – В мой дом нехристям ходу нету… Скатертью дорога!
Глафира спокойно отступила к дверям.
– Мне, Григорьевна, дорога всегда скатертью! Когда у человека чистая совесть, ему плохой дороги бояться не след…
Старуха подбоченилась.
– Ты это на что намекаешь, богопротивница! У кого совесть не чиста? У меня, у Елизаветы Григорьевны Толстых?
– У тебя, – смиренно ответила Глафира. – Ты сама больша христианка в деревне, а иконы по тридцатке продала.
Старуха от удивления так и обомлела:
– А ты откуда про иконы знаешь? От своего! Ну, конечно! Рази без твоего холеры какое дело обойдется! Ну, а насчет тридцатки ты врешь. – И показала Глафире фигу. – Полсотни – не хочешь! Нашла дуру! Это, может, Валерьяновна по тридцатке, а не Елизавета Григорьевна Толстых… Вали отсюдова, покуда я сердцем не изошла!
Глафира согласно закивала.
– Счас, счас убегу! – пообещала она и весело захохотала. – А еще Валерьяновну костеришь… Да она, то исть Валерьяновна, одному очкастому, бородастому, заикастому две иконы…
Толстуха была такой, точно вот-вот брякнется в обморок.
– Очкастому? Бородастому? Заикастому? Да и ить это он и есть!