Он на полуслове резко оборвал рассказ, и в наступившей тишине я
услышал, как у него что-то клокочет и булькает в горле. Чужое волнение
передалось и мне. Искоса взглянул я на рассказчика, но ни единой слезинки не
увидел в его словно бы мертвых, потухших глазах. Он сидел, понуро склонив
голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожал
подбородок, дрожали твердые губы...
- Не надо, друг, не вспоминай! - тихо проговорил я, но он, наверное, не
слышал моих слов и, каким-то огромным усилием воли поборов волнение, вдруг
сказал охрипшим, странно изменившимся голосом:
- До самой смерти, до последнего моего часа, помирать буду, а не прощу
себе, что тогда ее оттолкнул!..
Он снова и надолго замолчал. Пытался свернуть папиросу, но газетная
бумага рвалась, табак сыпался на колени. Наконец он все же кое-как сделал
крученку, несколько раз жадно затянулся и, покашливая, продолжал:
- Оторвался я от Ирины, взял ее лицо в ладони, целую, а у нее губы как
лед. С детишками попрощался, бегу к вагону, уже на ходу вскочил на подножку.
Поезд взял с места тихо-тихо; проезжать мне - мимо своих. Гляжу, детишки мои
осиротелые в кучку сбились, руками мне машут, хотят улыбаться, а оно не
выходит. А Ирина прижала руки к груди; губы белые как мел, что-то она ими
шепчет, смотрит на меня, не сморгнет, а сама вся вперед клонится, будто
хочет шагнуть против сильного ветра... Такой она и в памяти мне на всю жизнь
осталась: руки, прижатые к груди, белые губы и широко раскрытые глаза,
полные слез... По большей части такой я ее и во сне всегда вижу... Зачем я
ее тогда оттолкнул? Сердце до сих пор, как вспомню, будто тупым ножом
режут...
Формировали нас под Белой Церковью, на Украине. Дали мне ЗИС-5. На нем
и поехал на фронт. Ну, про войну тебе нечего рассказывать, сам видал и
знаешь, как оно было поначалу. От своих письма получал часто, а сам крылатки
посылал редко. Бывало, напишешь, что, мол, все в порядке, помаленьку воюем,
и хотя сейчас отступаем, но скоро соберемся с силами и тогда дадим фрицам
прикурить. А что еще можно было писать? Тошное время было, не до писаний
было. Да и признаться, и сам я не охотник был на жалобных струнах играть и
терпеть не мог этаких слюнявых, какие каждый день, к делу и не к делу, женам
и милахам писали, сопли по бумаге размазывали. Трудно, дескать, ему, тяжело,
того и гляди убьют. И вот он, сука в штанах, жалуется, сочувствия ищет,
слюнявится, а того не хочет понять, что этим разнесчастным бабенкам и
детишкам не слаже нашего в тылу приходилось. Вся держава на них оперлась!
Какие же это плечи нашим женщинам и детишкам надо было иметь, чтобы под
такой тяжестью не согнуться? А вот не согнулись, выстояли! А такой хлюст,
мокрая душонка, напишет жалостное письмо - и трудящую женщину, как рюхой под
ноги. Она после этого письма, горемыка, и руки опустит, и работа ей не в
работу. Нет! На то ты и мужчина, на то ты и солдат, чтобы все вытерпеть, все
снести, если к этому нужда позвала. А если в тебе бабьей закваски больше,
чем мужской, то надевай юбку со сборками, чтобы свой тощий зад прикрыть
попышнее, чтобы хоть сзади на бабу был похож, и ступай свеклу полоть или
коров доить, а на фронте ты такой не нужен, там и без тебя вони много!
Только не пришлось мне и года повоевать... Два раза за это время был
ранен, но оба раза по легости: один раз - в мякоть руки, другой - в ногу;
первый раз - пулей с самолета, другой - осколком снаряда. Дырявил немец мою
машину и сверху и с боков, но мне, браток, везло на первых порах.
Везло-везло, да и довезло до самой ручки... Попал я в плен под Лозовеньками
в мае сорок второго года при таком неловком случае: немец тогда здорово
наступал, и оказалась одна наша стодвадцатидвухмиллиметровая гаубичная
батарея почти без снарядов; нагрузили мою машину снарядами по самую завязку,
и сам я на погрузке работал так, что гимнастерка к лопаткам прикипала. Надо
было сильно спешить потому, что бой приближался к нам: слева чьи-то танки
гремят, справа стрельба идет, впереди стрельба, и уже начало попахивать
жареным...
Командир нашей! автороты спрашивает: "Проскочишь, Соколов?" А тут и
спрашивать нечего было. Там товарищи мои, может, погибают, а я тут чухаться
буду? "Какой разговор! - отвечаю ему. - Я должен проскочить, и баста!" -
"Ну, - говорит, - дуй! Жми на всю железку!"
Я и подул. В жизни так не ездил, как на этот раз! Знал, что не картошку
везу, что с этим грузом осторожность в езде нужна, но какая же тут может
быть осторожность, когда там ребята с пустыми руками воюют, когда дорога вся
насквозь артогнем простреливается. Пробежал километров шесть, скоро мне уже
на проселок сворачивать, чтобы пробраться к балке, где батарея стояла, а тут
гляжу - мать честная - пехотка наша и справа и слева от грейдера по чистому
полю сыплет, и уже мины рвутся по их порядкам. Что мне делать? Не
поворачивать же назад? Давлю вовсю! И до батареи остался какой-нибудь
километр, уже свернул я на проселок, а добраться до своих мне, браток, не
пришлось... Видно, из дальнобойного тяжелый положил он мне возле машины. Не
слыхал я ни разрыва, ничего, только в голове будто что-то лопнуло, и больше
ничего не помню. Как остался я живой тогда - не понимаю, и сколько времени
пролежал метрах в восьми от кювета - не соображу. Очнулся, а встать на ноги
не могу: голова у меня дергается, всего трясет, будто в лихорадке, в глазах
темень, в левом плече что-то скрипит и похрустывает, и боль во всем теле
такая, как, скажи, меня двое суток подряд били чем попадя. Долго я по земле
на животе елозил, но кое-как встал. Однако опять же ничего не пойму, где я и
что со мной стряслось. Память-то мне начисто отшибло. А обратно лечь боюсь.
Боюсь, что ляжу и больше не встану, помру. Стою и качаюсь из стороны в
сторону, как тополь в бурю.
Когда пришел в себя, опомнился и огляделся как следует, - сердце будто
кто-то плоскогубцами сжал: кругом снаряды валяются, какие я вез, неподалеку
моя машина, вся в клочья побитая, лежит вверх колесами, а бой-то, бой-то уже
сзади меня идет... Это как?
Нечего греха таить, вот тут-то у меня ноги сами собою подкосились, и я
упал как срезанный, потому что понял, что я - в плену у фашистов. Вот как
оно на войне бывает...
Ох, браток, нелегкое это дело понять, что ты не по своей воле в плену.
Кто этого на своей шкуре не испытал, тому не сразу в душу въедешь, чтобы до
него по-человечески дошло, что означает эта штука.
Ну, вот, стало быть, лежу я и слышу: танки гремят. Четыре немецких
средних танка на полном газу прошли мимо меня туда, откуда я со снарядами
выехал... Каково это было переживать? Потом тягачи с пушками потянулись,
полевая кухня проехала, потом пехота пошла, не густо, так, не больше одной
битой роты. Погляжу, погляжу на них краем глаза и опять прижмусь щекой к
земле, глаза закрою: тошно мне на них глядеть, и на сердце тошно...
Думал, все прошли, приподнял голову, а их шесть автоматчиков - вот они,
шагают метрах в ста от меня. Гляжу, сворачивают с дороги и прямо ко мне.
Идут молчаком. "Вот, - думаю, - и смерть моя на подходе". Я сел, неохота
лежа помирать, потом встал. Один из них, не доходя шагов нескольких, плечом
дернул, автомат снял. И вот как потешно человек устроен: никакой паники, ни
сердечной робости в эту минуту у меня не было. Только гляжу на него и думаю:
"Сейчас даст он по мне короткую очередь, а куда будет бить? В голову или
поперек груди?" Как будто мне это не один черт, какое место он в моем теле
прострочит.
Молодой парень, собою ладный такой, чернявый, а губы тонкие, в нитку, и
глаза с прищуром. "Этот убьет и не задумается", - соображаю про себя. Так
оно и есть: вскинул автомат - я ему прямо в глаза гляжу, молчу, а другой,
ефрейтор, что ли, постарше его возрастом, можно сказать пожилой, что-то
крикнул, отодвинул его в сторону, подошел ко мне, лопочет по-своему и правую
руку мою в локте сгибает, мускул, значит, щупает. Попробовал и говорит:
"О-о-о!" - и показывает на дорогу, на заход солнца. Топай, мол, рабочая
скотинка, трудиться на наш райх. Хозяином оказался, сукин сын!
Но чернявый присмотрелся на мои сапоги, а они у меня с виду были
добрые, показывает рукой: "Сымай". Сел я на землю, снял сапоги, подаю ему.
Он их из рук у меня прямо-таки выхватил. Размотал я портянки, протягиваю
ему, а сам гляжу на него снизу вверх. Но он заорал, заругался по-своему и
опять за автомат хватается. Остальные ржут. С тем по-мирному и отошли.
Только этот чернявый, пока дошел до дороги, раза три оглянулся на меня,
глазами сверкает, как волчонок, злится, а, чего? Будто я с него сапоги снял,
а не он с меня.
Что ж, браток, деваться мне было некуда. Вышел я на дорогу, выругался
страшным кучерявым, воронежским матом и зашагал на запад, в плен!.. А ходок
тогда из меня был никудышный, в час по километру, не больше. Ты хочешь
вперед шагнуть, а тебя из стороны в сторону качает, возит по дороге, как
пьяного. Прошел немного, и догоняет меня колонна наших пленных, из той же
дивизии, в какой я был. Гонят их человек десять немецких автоматчиков. Тот,
какой впереди колонны шел, поравнялся со мною и, не говоря худого слова,
наотмашь хлыстнул меня ручкой автомата по голове. Упади я, - и он пришил бы
меня к земле очередью, но наши подхватили меня на лету, затолкали в средину
и с полчаса вели под руки. А когда я очухался, один из них шепчет: "Боже
тебя упаси падать! Иди из последних сил, а не то убьют". И я из последних
сил, но пошел.
Как только солнце село, немцы усилили конвой, на грузовой подкинули еще
человек двадцать автоматчиков, погнали нас ускоренным маршем. Сильно
раненные наши не могли поспевать за остальными, и их пристреливали прямо на
дороге. Двое попытались бежать, а того не учли, что в лунную ночь тебя в
чистом поле черт-те насколько видно, ну, конечно, и этих постреляли. В
полночь пришли мы в какое-то полусожженное село. Ночевать загнали нас в
церковь с разбитым куполом. На каменном полу - ни клочка соломы, а все мы
без шинелей, в одних гимнастерках и штанах, так что постелить и разу нечего.
Кое на ком даже и гимнастерок не было, одни бязевые исподние рубашки. В
большинстве это были младшие командиры. Гимнастерки они посымали, чтобы их
от рядовых нельзя было отличить. И еще артиллерийская прислуга была без
гимнастерок. Как работали возле орудий растелешенные, так и в плен попали.
Ночью полил такой сильный дождь, что все мы промокли насквозь. Тут
купол снесло тяжелым снарядом или бомбой с самолета, а тут крыша вся начисто
побитая осколками, сухого места даже в алтаре не найдешь. Так всю ночь и
прослонялись мы в этой церкви, как овцы в темном котухе. Среди ночи слышу,
кто-то трогает меня за руку, спрашивает: "Товарищ, ты не ранен?" Отвечаю
ему: "А тебе что надо, браток?" Он и говорит: "Я - военврач, может быть,
могу тебе чем-нибудь помочь?" Я пожаловался ему, что у меня левое плечо
скрипит и пухнет и ужасно как болит. Он твердо так говорит: "Сымай
гимнастерку и нижнюю рубашку". Я снял все это с себя, он и начал руку в
плече прощупывать своими тонкими пальцами, да так, что я света не взвидел.
Скриплю зубами и говорю ему: "Ты, видно, ветеринар, а не людской доктор. Что
же ты по больному месту давишь так, бессердечный ты человек?" А он все
щупает и злобно так отвечает: "Твое дело помалкивать! Тоже мне, разговорчики
затеял. Держись, сейчас еще больнее будет". Да с тем как дернет мою руку, аж
красные искры у меня из глаз посыпались.
Опомнился я и спрашиваю: "Ты что же делаешь, фашист несчастный? У меня
рука вдребезги разбитая, а ты ее так рванул". Слышу, он засмеялся потихоньку
и говорит: "Думал, что ты меня ударишь с правой, но ты, оказывается, смирный
парень. А рука у тебя не разбита, а выбита была, вот я ее на место и
поставил. Ну, как теперь, полегче тебе?" И в самом деле, чувствую по себе,
что боль куда-то уходит. Поблагодарил я его душевно, и он дальше пошел в
темноте, потихоньку спрашивает: "Раненые есть?" Вот что значит настоящий
доктор! Он и в плену и в потемках свое великое дело делал.
Беспокойная это была ночь. До ветру не пускали, об этом старший конвоя
предупредил, еще когда попарно загоняли нас в церковь. И, как на грех,
приспичило одному богомольному из наших выйти по нужде. Крепился-крепился
он, а потом заплакал. "Не могу, - говорит, - осквернять святой храм! Я же
верующий, я христианин! Что мне делать, братцы?" А наши, знаешь, какой
народ? Одни смеются, другие ругаются, третьи всякие шуточные советы ему
дают. Развеселил он всех нас, а кончилась эта канитель очень даже плохо:
начал он стучать в дверь и просить, чтобы его выпустили. Ну, и допросился:
дал фашист через дверь, во всю ее ширину, длинную очередь, и богомольца
этого убил, и еще трех человек, а одного тяжело ранил, к утру он скончался.
Убитых! сложили мы в одно место, присели все, притихли и призадумались:
начало-то не очень веселое... А немного погодя заговорили вполголоса,
зашептались: кто откуда, какой области, как в плен попал; в темноте товарищи
из одного взвода или знакомцы из одной роты порастерялись, начали один
одного потихоньку окликать. И слышу я рядом с собой такой тихий разговор.
Один говорит: "Если завтра, перед тем как гнать нас дальше, нас выстроят и
будут выкликать комиссаров, коммунистов и евреев, то ты, взводный, не
прячься! Из этого дела у тебя ничего не выйдет. Ты думаешь, если гимнастерку
снял, так за рядового сойдешь? Не выйдет! Я за тебя отвечать не намерен. Я
первый укажу на тебя! Я же знаю, что ты коммунист и меня агитировал вступать
в партию, вот и отвечай за свои дела". Это говорит ближний ко мне, какой
рядом со мной сидит, слева, а с другой стороны от него чей-то молодой голос
отвечает: "Я всегда подозревал, что ты, Крыжнев, нехороший человек.
Особенно, когда ты отказался вступать в партию, ссылаясь на свою
неграмотность. Но никогда я не думал, что ты сможешь стать предателем. Ведь
ты же окончил семилетку?" Тот лениво так отвечает своему взводному: "Ну,
окончил, и что из этого?" Долго они молчали, потом, по голосу, взводный тихо
так говорит: "Не выдавай меня, товарищ Крыжнев". А тот засмеялся тихонько.
"Товарищи, - говорит, - остались за линией фронта, а я тебе не товарищ, и ты
меня не проси, все равно укажу на тебя. Своя рубашка к телу ближе".
Замолчали они, а меня озноб колотит от такой подлючности. "Нет, -
думаю, - не дам я тебе, сучьему сыну, выдать своего командира! Ты у меня из
этой церкви не выйдешь, а вытянут тебя, как падлу, за ноги!" Чуть-чуть
рассвело - вижу: рядом со мной лежит на спине мордатый парень, руки за
голову закинул, а около него сидит в одной исподней рубашке, колени обнял,
худенький такой, курносенький парнишка, и очень собою бледный. "Ну, - думаю,
- не справится этот парнишка с таким толстым мерином. Придется мне его
кончать".