Тронул я его рукою, спрашиваю шепотом: "Ты - взводный?" Он ничего не
ответил, только головою кивнул. "Этот хочет тебя выдать?" - показываю я на
лежачего парня. Он обратно головою кивнул. "Ну, - говорю, - держи ему ноги,
чтобы не брыкался! Да поживей!" - а сам упал на этого парня, и замерли мои
пальцы у него на глотке. Он и крикнуть не успел. Подержал его под собой
минут несколько, приподнялся. Готов предатель, и язык набоку!
До того мне стало нехорошо после этого, и страшно захотелось руки
помыть, будто я не человека, а какого-то гада ползучего душил... Первый раз
в жизни убил, и то своего... Да какой же он свой? Он же худее чужого,
предатель. Встал и говорю взводному: "Пойдем отсюда, товарищ, церковь
велика".
Как и говорил этот Крыжнев, утром всех нас выстроили возле церкви,
оцепили автоматчиками, и трое эсэсовских офицеров начали отбирать вредных им
людей. Спросили, кто коммунисты, командиры, комиссары, но таковых не
оказалось. Не оказалось и сволочи, какая могла бы выдать, потому что и
коммунистов среди нас было чуть не половина, и командиры были, и, само
собою, и комиссары были. Только четырех и взяли из двухсот с лишним человек.
Одного еврея и трех русских рядовых. Русские попали в беду потому, что все
трое были чернявые и с кучерявинкой в волосах. Вот подходят к такому,
спрашивают: "Юде?" Он говорит, что русский, но его и слушать не хотят.
"Выходи" - и все.
Расстреляли этих бедолаг, а нас погнали дальше. Взводный, с каким мы
предателя придушили, до самой Познани возле меня держался и в первый день
нет-нет да и пожмет мне руку. В Познани нас разлучили по одной такой
причине.
Видишь, какое дело, браток, еще с первого дня задумал я уходить к
своим. Но уходить хотел наверняка. До самой Познани, где разместили нас в
настоящем лагере, ни разу не предоставился мне подходящий случай. А в
Познанском лагере вроде такой случай нашелся: в конце мая послали нас в
лесок возле лагеря рыть могилы для наших же умерших военнопленных, много
тогда нашего брата мерло от дизентерии; рою я познанскую глину, а сам
посматриваю кругом и вот приметил, что двое наших охранников сели
закусывать, а третий придремал на солнышке. Бросил я! лопату и тихо пошел за
куст... А потом - бегом, держу прямо на восход солнца...
Видать, не скоро они спохватились, мои охранники. А вот откуда у меня,
у такого тощалого, силы взялись, чтобы пройти за сутки почти сорок
километров, - сам не знаю. Только ничего у меня не вышло из моего мечтания:
на четвертые сутки, когда я был уже далеко от проклятого лагеря, поймали
меня. Собаки сыскные шли по моему следу, они меня и нашли в некошеном овсе.
На заре побоялся я идти чистым полем, а до леса было не меньше трех
километров, я залег в овсе на дневку. Намял в ладонях зерен, пожевал немного
и в карманы насыпал про запас и вот слышу собачий брех, и мотоцикл трещит...
Оборвалось у меня сердце, потому что собаки все ближе голоса подают. Лег я
плашмя и закрылся руками, чтобы они мне хоть лицо не обгрызли. Ну, добежали
и в одну минуту спустили с меня все мое рванье. Остался в чем мать родила.
Катали они меня по овсу, как хотели, и под конец один кобель стал мне на
грудь передними лапами и целится в глотку, но пока еще не трогает.
На двух мотоциклах подъехали немцы. Сначала сами били в полную волю, а
потом натравили на меня собак, и с меня только кожа с мясом полетели
клочьями. Голого, всего в крови и привезли в лагерь. Месяц отсидел в карцере
за побег, но все-таки живой... живой я остался!..
Тяжело мне, браток, вспоминать, а еще тяжелее рассказывать о том, что
довелось пережить в плену. Как вспомнишь нелюдские муки, какие пришлось
вынести там, в Германии, как вспомнишь всех друзей-товарищей, какие погибли,
замученные там, в лагерях, - сердце уже не в груди, а в глотке бьется, и
трудно становится дышать...
Куда меня только не гоняли за два года плена! Половину Германии объехал
за это время: и в Саксонии был, на силикатном заводе работал, и в Рурской
области на шахте уголек откатывал, и в Баварии на земляных работах горб
наживал, и в Тюрингии побыл, и черт-те где только не пришлось по немецкой
земле походить. Природа везде там, браток, разная, но стреляли и били нашего
брата везде одинаково. А били богом проклятые гады и паразиты так, как у нас
сроду животину не бьют. И кулаками били, и ногами топтали, и резиновыми
палками били, и всяческим железом, какое под руку попадется, не говоря уже
про винтовочные приклады и прочее дерево.
Били за то, что ты - русский, за то, что на белый свет еще смотришь, за
то, что на них, сволочей, работаешь. Били и за то, что не так взглянешь, не
так ступнешь, не так повернешься. Били запросто, для того чтобы когда-нибудь
да убить до смерти, чтобы захлебнулся своей последней кровью и подох от
побоев. Печей-то, наверное, на всех нас не хватало в Германии.
И кормили везде, как есть, одинаково: полтораста грамм эрзац-хлеба
пополам с опилками и жидкая баланда из брюквы. Кипяток - где давали, а где
нет. Да что там говорить, суди сам: до войны весил я восемьдесят шесть
килограмм, а к осени тянул уже не больше пятидесяти. Одна кожа осталась на
костях, да и кости-то свои носить было не под силу. А работу давай, и слова
не скажи, да такую работу, что ломовой лошади и то не в пору.
В начале сентября из лагеря под городом Кюстрином перебросили нас, сто
сорок два человека советских военнопленных, в лагерь Б-14, неподалеку от
Дрездена. К тому времени в этом лагере было около двух тысяч наших. Все
работали на каменном карьере, вручную долбили, резали, крошили немецкий
камень. Норма - четыре кубометра в день на душу, заметь, на такую душу,
какая и без этого чуть-чуть, на одной ниточке в теле держалась. Тут и
началось: через два месяца от ста сорока двух человек нашего эшелона
осталось нас пятьдесят семь. Это как, браток? Лихо? Тут своих не успеваешь
хоронить, а тут слух по лагерю идет, будто немцы уже Сталинград взяли и прут
дальше, на Сибирь. Одно горе к другому, да так гнут, что глаз от земли не
подымаешь, вроде и ты туда, в чужую, немецкую землю, просишься. А лагерная
охрана каждый день пьет, песни горланят, радуются, ликуют.
И вот как-то вечером вернулись мы в барак с работы. Целый день дождь
шел, лохмотья на нас хоть выжми; все мы на холодном ветру продрогли как
собаки, зуб на зуб не попадает. А обсушиться негде, согреться - то же самое,
и к тому же голодные не то что до смерти, а даже еще хуже. Но вечером нам
еды не полагалось.
Снял я с себя мокрое рванье, кинул на нары и говорю: "Им по четыре
кубометра выработки надо, а на могилу каждому из нас и одного кубометра
через глаза хватит". Только и сказал, но ведь нашелся же из своих какой-то
подлец, донес коменданту лагеря про эти мои горькие слова.
Комендантом лагеря, или, по-ихнему, лагерфюрером, был у нас немец
Мюллер. Невысокого роста, плотный, белобрысый и сам весь какой-то белый: и
волосы на голове белые, и брови, и ресницы, даже глаза у него были белесые,
навыкате. По-русски говорил, как мы с тобой, да еще на "о" налегал, будто
коренной волжанин. А матершинничать был мастер ужасный. И где он, проклятый,
только и учился этому ремеслу? Бывало, выстроит нас перед блоком - барак они
так называли, - идет перед строем со своей сворой эсэсовцев, правую руку
держит на отлете. Она у него в кожаной перчатке, а в перчатке свинцовая
прокладка, чтобы пальцев не повредить. Идет и бьет каждого второго в нос,
кровь пускает. Это он называл "профилактикой от гриппа". И так каждый день.
Всего четыре блока в лагере было, и вот он нынче первому блоку
"профилактику" устраивает, завтра второму и так далее. Аккуратный был гад,
без выходных работал. Только одного он, дурак, не мог сообразить: перед тем
как идти ему руки прикладывать, он, чтобы распалить себя, минут десять перед
строем ругается. Он матершинничает почем зря, а нам от этого легче
становится: вроде слова-то наши, природные, вроде ветерком с родной стороны
подувает... Знал бы он, что его ругань нам одно удовольствие доставляет, -
уж он по-русски не ругался бы, а только на своем языке. Лишь один мой
приятель-москвич злился на него страшно. "Когда он ругается, - говорит, - я
глаза закрою и вроде в Москве, на Зацепе, в пивной сижу, и до того мне пива
захочется, что даже голова закружится".
Так вот этот самый комендант на другой день после того, как я про
кубометры сказал, вызывает меня. Вечером приходят в барак переводчик и с ним
два охранника. "Кто Соколов Андрей?" Я отозвался. "Марш за нами, тебя сам
герр лагерфюрер требует". Понятно, зачем требует. На распыл. Попрощался я с
товарищами, все они знали, что на смерть иду, вздохнул и пошел. Иду по
лагерному двору, на звезды поглядываю, прощаюсь и с ними, думаю: "Вот и
отмучился ты, Андрей Соколов, а по-лагерному - номер триста тридцать
первый". Что-то жалко стало Иринку и детишек, а потом жаль эта утихла и стал
я собираться с духом, чтобы глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как и
подобает солдату, чтобы враги не увидали в последнюю мою минуту, что мне с
жизнью расставаться все-таки трудно...
В комендантской - цветы на окнах, чистенько, как у нас в хорошем клубе.
За столом - все лагерное начальство. Пять человек сидят, шнапс глушат и
салом закусывают. На столе у них початая здоровенная бутыль со шнапсом,
хлеб, сало, моченые яблоки, открытые банки с разными консервами. Мигом
оглядел я всю эту жратву, и - не поверишь - так меня замутило, что за малым
не вырвало. Я же голодный, как волк, отвык от человеческой пищи, а тут
столько добра перед тобою... Кое-как задавил тошноту, но глаза оторвал от
стола через великую силу.
Прямо передо мною сидит полупьяный Мюллер, пистолетом играется,
перекидывает его из руки в руку, а сам смотрит на меня и не моргнет, как
змея. Ну, я руки по швам, стоптанными каблуками щелкнул, громко так
докладываю: "Военнопленный Андрей Соколов по вашему приказанию, герр
комендант, явился". Он и спрашивает меня: "Так что же, русс Иван, четыре
кубометра выработки - это много?" - "Так точно, - говорю, - герр комендант,
много". - "А одного тебе на могилу хватит?" - "Так точно, герр комендант,
вполне хватит и даже останется".
Он встал и говорит: "Я окажу тебе великую честь, сейчас лично
расстреляю тебя за эти слова. Здесь неудобно, пойдем во двор, там ты и
распишешься". - "Воля ваша", - говорю ему. Он постоял, подумал, а потом
кинул пистолет на стол и наливает полный стакан шнапса, кусочек хлеба взял,
положил на него ломтик сала и все это подает мне и говорит: "Перед смертью
выпей, русс Иван, за победу немецкого оружия".
Я было из его рук и стакан взял, и закуску, но как только услыхал эти
слова, - меня будто огнем обожгло! Думаю про себя: "Чтобы я, русский солдат,
да стал пить за победу немецкого оружия?! А кое-чего ты не хочешь, герр
комендант? Один черт мне умирать, так провались ты пропадом со своей
водкой!"
Поставил я стакан на стол, закуску положил и говорю: "Благодарствую за
угощение, но я непьющий". Он улыбается: "Не хочешь пить за нашу победу? В
таком случае выпей за свою погибель". А что мне было терять? "За свою
погибель и избавление от мук я выпью", - говорю ему. С тем взял стакан и в
два глотка вылил его в себя, а закуску не тронул, вежливенько вытер губы
ладонью и говорю: "Благодарствую за угощение. Я готов, герр комендант,
пойдемте, распишете меня".
Но он смотрит внимательно так и говорит: "Ты хоть закуси перед
смертью". Я ему на это отвечаю: "Я после первого стакана не закусываю".
Наливает он второй, подает мне. Выпил я и второй и опять же закуску не
трогаю, на отвагу бью, думаю: "Хоть напьюсь перед тем, как во двор идти, с
жизнью расставаться". Высоко поднял комендант свои белые брови, спрашивает:
"Что же не закусываешь, русс Иван? Не стесняйся!" А я ему свое: "Извините,
герр комендант, я и после второго стакана не привык закусывать". Надул он
щеки, фыркнул, а потом как захохочет и сквозь смех что-то быстро говорит
по-немецки: видно, переводит мои слова друзьям. Те тоже рассмеялись,
стульями задвигали, поворачиваются ко мне мордами и уже, замечаю, как-то
иначе на меня поглядывают, вроде помягче.
Наливает мне комендант третий стакан, а у самого руки трясутся от
смеха. Этот стакан я выпил врастяжку, откусил маленький кусочек хлеба,
остаток положил на стол. Захотелось мне им, проклятым, показать, что хотя я
и с голоду пропадаю, но давиться ихней подачкой не собираюсь, что у меня
есть свое, русское достоинство и гордость и что в скотину они меня не
превратили, как ни старались.
После этого комендант стал серьезный с виду, поправил у себя на груди
два железных креста, вышел из-за стола безоружный и говорит: "Вот что,
Соколов, ты - настоящий русский солдат. Ты храбрый солдат. Я - тоже солдат и
уважаю достойных противников. Стрелять я тебя не буду. К тому же сегодня
наши доблестные войска вышли к Волге и целиком овладели Сталинградом. Это
для нас большая радость, а потому я великодушно дарю тебе жизнь. Ступай в
свой блок, а это тебе за смелость", - и подает мне со стола небольшую
буханку хлеба и кусок сала.