И она вся рванулась к нему, прижалась к его ще-ке шелковым платком, нежным пылающим лицом, пол-ными горячих слез ресницами. Он нашел ее мокрые от радостных слез губы и, остановив лошадь, долго не мог оторваться от них. Потом, как слепой, не видя ни зги в тумане и мраке, вышел из шарабана, бросил чуйку на землю и потянул ее к себе за рукав. Все сразу поняв, она тотчас соскочила к нему и, с быстрой заботливостью подняв весь свой заветный наряд, новое платье и юбку, ощупью легла на чуйку, навеки отдавая ему не только все свое тело, теперь уже полную собственность его, но и всю свою душу.
Он опять отложил свой отъезд.
Она знала, что это ради нее, она видела, как он ласков с ней, говорит уже как с близкой, своим тайным другом в доме, и перестала бояться, трепетать, когда он подходил к ней, как трепетала первое время. Он стал спокойнее и проще в любовные минуты -- она быстро приладилась к нему. Она вся изменилась с той быстротой, на какую способна молодость, сделалась ровна, беззаботно-счастли-ва, уже легко называла его Петрушей и порой даже притворялась, будто он докучает ей своими поцелуями: "Ах, Господи, проходу мне от вас нету! Чуть завидит меня одну -- сейчас ко мне!" -- и это доставляло ей особенную радость: значит, он любит меня, значит, он совсем мой, если я могу говорить с ним так! И еще было счастье: высказывать ему свою ревность, свое право на него:
-- Слава Богу, нету никаких работ на гумне, а то, были бы девки, я бы вам показала, как ходить к ним! -- говорила она.
И прибавляла, вдруг смутившись, с трогательной попыткой улыбки:
-- Ай вам мало меня одной?
Зима наступила рано. После туманов завернул морозный северный ветер, сковал маслянистые колчи дорог, окаменил землю, сжег последнюю траву в саду и на дворе. Пошли белесо-свинцовые тучи, совсем обнажившийся сад шумел беспокойно, торопливо, точно убегал куда-то, ночью белая луна так и ныряла в клубах туч. Усадьба и деревня казались безнадежно бедны и грубы. Потом стал порошить снег, убеляя мерзлую грязь точно сахарной пудрой, и усадьба и видные из нее поля стали сизо-белы и просторны. На деревне кончали последнюю работу -- ссыпали в погреба на зиму картошки, перебирая их, отбрасывая гнилые. Как-то он пошел пройтись по деревне, надев поддевку на лисьем меху и надвинув меховую шапку. Северный ветер трепал ему усы, жег щеки. Надо всем висело угрюмое небо, сизо-белое покатое поле за речкой казалось очень близким. В деревне лежали на земле возле порогов веретья с ворохами картошек. На веретьях сидели, работая, бабы и девки, закутанные в пеньковые шали, в рваных куртках, в разбитых валенках, с посиневшими лицами и руками, -- он с ужасом думал: а под подолами у них совсем голые ноги!
Когда он пришел домой, она стояла в прихожей, обтирая тряпкой кипящий самовар, чтобы нести его на стол, и тотчас сказала вполголоса:
-- Это вы, верно, на деревню ходили, там девки картошки перебирают... Что ж, гуляйте, гуляйте, высматривайте себе какую получше!
И, сдерживая слезы, выскочила в сенцы. К вечеру густо, густо повалил снег, и, пробегая мимо него по залу, она взглянула на него с неудержимым детским весельем и, дразня, шепнула:
-- Что, много теперь нагуляетесь? Да то ли еще будет -- собаки по всему двору катаются -- понесет такая кура, что и носу из дому не высунете!
"Господи, -- подумал он, -- как же я соберусь с духом сказать ей, что вот-вот уеду!"
И ему страстно захотелось быть как можно скорее в Москве. Мороз, метель, на площади, против Иверской, парные голубки с бормочущими бубенчиками, на Тверской высокий электрический свет фонарей в снежных вихрях... В Большом Московском блещут люстры, разливается струнная музыка, и вот он, кинув меховое оснеженное пальто на руки швейцарам, вытирая платком мокрые от снега усы, привычно, бодро входит по красному ковру в нагретую людную залу, в говор, в запах кушаний и папирос, в суету лакеев и все покрывающие, то распутно-томные, то залихватски-бурные струнные волны...
Весь ужин он не мог поднять глаз на ее беззаботную беготню, на ее успокоившееся лицо.
Поздно вечером он надел валенки, старую енотовую шубу покойного Казакова, надвинул шапку и через заднее крыльцо вышел на вьюгу -- дохнуть воздухом, посмотреть на нее. Но под навес крыльца уже нанесло целый сугроб, он споткнулся в нем и набрал целые рукава снега, дальше был сущий ад, белое несущееся бешенство. Он с трудом, утопая, обошел дом, добрался до переднего крыльца и, топая, отряхиваясь, вбежал в темные сенцы, гудевшие от бури, потом в теплую прихожую, где на рундуке горела свеча. Она выскочила из-за перегородки босая, в той же бумазейной юбчонке, всплеснула руками:
-- Господи! Да откуда ж это вы!
Он сбросил на рундук шубу и шапку, осыпав его снегом, и в сумасшедшем восторге нежности схватил ее на руки. Она в таком же восторге вырвалась, схватила веник и стала обивать его белые от снега валенки и тащить их с ног:
-- Господи, и там полно снегу! Вы насмерть про-студитесь!
Ночью, сквозь сон, он иногда слышал: однообразно шумит с однообразным напором на дом, потом бурно налетает, сыплет стрекочущим снегом в ставни, потрясая их, -- и падает, отдаляется, шумит усыпительно... Ночь кажется бесконечной и сладкой -- тепло постели, тепло старого дома, одинокого в белой тьме несущегося снежного моря...
Утром показалось, что это ночной ветер со стуком распахивает ставни, бьет ими в стены -- открыл глаза -- нет, уже светло, и отовсюду глядит в залепленные снегом окна белая, белая белизна, нанесенная до самых подоконников, а на потолке лежит ее белый отсвет. Все еще шумит, несет, но тише и уже по-дневному. С изголовья тахты видны напротив два окна с двойными почерневшими от времени рамами в мелкую клетку, третье, влево от изголовья, белее и светлее всего. На потолке этот белый отсвет, а в углу дрожит, гудит и постукивает втягиваемая разгорающимся огнем заслонка печки -- как хорошо, он спал, ничего не слыхал, а Таня, Танечка, верная, любимая, растворила ставни, потом тихо вошла в валенках, вся холодная, в снегу на плечах и на голове, закутанной пеньковым платком, и, став на колени, затопила. И не успел он подумать, как она вошла, неся поднос с чаем, уже без платка. С чуть заметной улыбкой взглянула, ставя поднос на столик у изголовья, в его по-утреннему ясные, со сна точно удивленные глаза:
-- Что ж вы так заспались?
-- А который час?
Посмотрела на часы на столике и не сразу ответила -- до сих пор не сразу разбирает, который час:
-- Десять... Без десяти минут девять...
Взглянув на дверь, он потянул ее к себе за юбку. Она отклонилась, отстраняя его руку:
-- Никак нельзя, все проснулись...
-- Ну, на одну минуту!
-- Старуха зайдет...
-- Никто не зайдет -- на одну минуту!
-- Ах, наказанье мне с вами!
Быстро вынув одну за другой ноги в шерстяных чулках из валенок, легла, озираясь на дверь... Ах, этот крестьянский запах ее головы, дыхания, яблочный холо-док щеки! Он сердито зашептал:
-- Опять ты целуешься со сжатыми губами! Когда я тебя отучу!
-- Я не барышня... Погодите, я пониже ляжу... Ну, скорее, боюсь до смерти.
И они уставились друг другу в глаза -- пристально и бессмысленно, выжидательно.
-- Петруша...
-- Молчи. Зачем ты говоришь всегда в это время!
-- Да когда ж мне и поговорить с вами, как не в это время! Я не буду больше губы сжимать... Поклянитесь, что у вас никого нету в Москве...
-- Не тискай меня так за шею.
-- Никто в жизни не будет так любить вас. Вот вы в меня влюбились, а я будто и сама в себя влюбилась, не нарадуюсь на себя... А если вы меня бросите...
Выскочив с горячим лицом под навес заднего крыльца на вьюгу, она, стоя, присела на мгновенье, потом кинулась навстречу белым вихрям на переднее крыльцо, утопая выше голых колен.
В прихожей пахло самоваром. Старая горничная, сидя на рундуке под высоким окном в снегу, схлебывала с блюдечка и, не отрываясь от него, покосилась:
-- Куда это тебя носило? Вся в снегу вывалялась.
-- Петру Николаичу чай подавала.
-- Что ж ты ему в людскую, что ль, подавала? -- Знаем мы твой чай!
-- Ну, знаете, и на здоровье. Барыня встали?
-- Хватилась! Пораньше тебя.
-- И все-то вы сердитесь!
И, счастливо вздохнув, она пошла за перегородку, за своей чашкой, и чуть слышно запела там:
Уж как выйду я в сад,
Во зеленый сад,
Во зеленый сад гулять,
Свово милова встречать...
Днем, сидя в кабинете за книгой, слушая все тот же то слабеющий, то угрожающе растущий шум вокруг дома, все больше тонувшего в снегах среди со всех сторон несущейся молочной белизны, он думал: как стихнет, так уеду.
Вечером он улучил минуту сказать ей, чтобы она пришла к нему ночью попозднее, когда дом крепче всего спит, -- на всю ночь, до утра. Она покачала головой, подумала и сказала: хорошо. Это было очень страшно, но тем слаще.
То же чувствовал и он. И волновала еще жалость к ней: и не знает, что это их последняя ночь!
Ночью он то засыпал, то в тревоге просыпался: решится ли прийти? Тьма дома, шум вокруг этой тьмы, трясутся ставни, в печке то и дело завывает... Вдруг он в страхе очнулся: не услыхал, -- услыхать ее в той преступной осторожности, с которой она пробиралась в густой темноте по дому, нельзя было, -- не услыхал, а почувствовал, что она, невидимая, уже стоит у тахты. Он протянул руки. Она молча нырнула под одеяло к нему. Он слышал, как стучит ее сердце, чувствовал ее озябшие босые ноги и шептал самые горячие слова, какие только мог найти и выговорить.
Они долго лежали так, грудь с грудью, целуясь с такой крепостью, что больно было зубам. Она помнила, что он не велел ей сжимать рот, и, стараясь угодить ему, раскрывала его, как галчонок.
-- Ты, небось, совсем не спала?
Она ответила радостным шепотом:
-- Ни минуточки. Все ждала...
Нашарив на столике спички, он зажег свечу. Она в страхе ахнула:
-- Петруша, что ж это вы сделали? А ну-ка старуха проснется, увидит свет...
-- Черт с ней, -- сказал он, глядя на ее раскрасневшееся личико. -- Черт с ней, я хочу видеть тебя...
Взяв ее, он не спускал с нее глаз. Она прошептала:
-- Я боюсь, -- что это вы на меня так смотрите?
-- Да то, что лучше тебя на свете нет. Эта головка с этой маленькой косой вокруг нее, как у молоденькой Венеры...
Глаза ее засияли смехом, счастьем:
-- Какая это Винера?
-- Да уж такая... И эта рубашонка...
-- А вы купите мне миткалевую... Верно, вы правда меня очень любите?
-- Нисколько не люблю. И опять ты пахнешь не то перепелом, не то сухой коноплей...
-- Отчего ж вам это нравится? Вот вы говорили, что я всегда говорю в это время... а теперь... сами говорите...
Она начала все крепче прижимать его к себе, хотела еще что-то сказать и уже не могла...
Потом он потушил свечу и долго лежал молча, курил и думал: а все-таки надо сказать, ужасно, но надо! И чуть слышно начал:
-- Танечка...
-- Что? -- так же таинственно спросила она.
-- Ведь мне надо уезжать...
Она даже поднялась:
-- Когда?
-- Все-таки скоро... очень скоро... У меня есть неотложные дела...
Она упала на подушку:
-- Господи!
Его какие-то дела где-то там, в какой-то Москве, внушали ей нечто вроде благоговения. Но как же все-таки расстаться с ним ради этих дел? И она замолчала, быстро и беспомощно ища в уме выхода из этого неразрешимого ужаса. Выхода не было. Хотелось крикнуть: "Возьмите меня с собой!" Но она не смела -- разве это возможно?
-- Не могу же я век тут жить...
Она слушала и соглашалась: да, да...
-- Не могу же я взять тебя с собой... Она вдруг отчаянно выговорила:
-- Почему?
Он быстро подумал: "Да, почему, почему?" И по-спешно ответил:
-- У меня нет дома, Таня, я всю жизнь езжу с места на место... В Москве живу в номерах... И ни на ком никогда не женюсь...
-- Отчего?
-- Оттого, что уж такой я родился.
-- И ни на ком никогда не женитесь?
-- Ни на ком, никогда! И даю тебе честное слово, мне, ей-Богу, необходимо, очень важные и неотложные дела. К Рождеству непременно приеду!
Она припала головой к нему, полежала, капая на его руки теплыми слезами, и прошептала:
-- Ну, я пойду... Скоро светать начнет... И, поднявшись, стала в темноте крестить его:
-- Сохрани вас Царица Небесная, сохрани Матерь Божия!
Прибежав к себе за перегородку, она села на постель и, прижав к груди руки, слизывая с губ слезы, стала шептать под гул метели в сенцах:
-- Господи батюшка! Царица Небесная! Дай, Гос-поди, чтоб не утихало хоть еще дня два!
Через два дня он уехал, -- еще проносились по двору утихающие вихри, но он не мог больше длить тайное мучение ее и свое и не сдался на уговоры Казаковой подождать хоть до завтра.
И дом и вся усадьба опустели, умерли. И представить себе Москву и его в ней, его жизнь там, его какие-то дела, не было никакой возможности.
На Рождество он не приехал. Что это были за дни! В какой муке неразрешающегося ожидания, в ка-ком жалком притворстве перед самой собой, будто и нет никакого ожидания, шло время с утра до вечера! И все Святки она ходила в самом лучшем своем наряде -- в том платье и в тех полсапожках, в которых он встретил ее тогда осенью, на вокзале, в тот незабвенный вечер.
На Крещенье она почему-то жадно верила, что вот-вот покажутся из-под горы мужицкие санки, которые он наймет на станции, не прислав письма, что-бы за ним выслали лошадей, весь день не вставала с рундука в прихожей, глядя во двор до боли в глазах. Дом был пуст, -- Казакова уехала в гости к соседям, старуха обедала в людской, сидела там и пос-ле обеда, наслаждаясь злословием перед кухаркой. А она даже и обедать не ходила, сказала, что живот болит...
Но вот стало вечереть. Она взглянула еще раз на пустой двор в блестящем насте и поднялась, твердо сказав себе: конец, никого мне больше не нужно, ничего не желаю я ждать! -- и пошла, наряженная, гуляющим шагом по залу, по гостиной, в свете зимней, желтой зари из окон, громко и беззаботно запела -- с облегчением конченой жизни:
Уж как выйду я в сад,
Во зеленый сад,
Во зеленый сад гулять,
Свово милова встречать!
И как раз на словах о милом вошла в кабинет, увидала его пустую тахту, пустое кресло возле письменного стола, где когда-то сидел он с книгой в руках, и упала в кресло, головой на стол, рыдая и крича: "Царица Небесная, пошли мне смерть!"
Он приехал в феврале -- когда она уже совсем похоронила в себе всякую надежду увидать его хоть еще один раз в жизни.
И как будто возвратилось все прежнее.
Он был поражен, увидя ее, -- так похудела и поблекла она вся, так несмелы и грустны были ее глаза. Поразилась и она в первую минуту: и он показался ей как будто другим, постаревшим, чужим и даже неприятным -- усы у него стали как будто больше, голос грубей, его смех и разговор, пока он раздевался в прихожей, были не в меру громки и неестественны, ей неловко было взглянуть ему в глаза... Но оба постарались скрыть все это друг от друга, и вскоре все пошло как будто по-прежнему.
Потом опять стало подходить страшное время -- время его нового отъезда. Он поклялся ей на образ, что приедет к Святой и уже на целое лето. Она поверила; но подумала: "А летом что будет? Опять то же, что теперь?" Этого теперь ей было уже мало -- нужно было или совсем, совсем прежнее, а не повторение, или не-раздельная жизнь с ним, без разлук, без новых мучений, без стыда напрасных ожиданий. Но она старалась гнать от себя эту мысль, старалась представить себе все то летнее счастье, когда столько будет им свободы вез-де... -- ночью и днем, в саду, в поле, на гумне, и он будет долго, долго возле нее...
Накануне его нового отъезда ночь была уже предвесенняя, светлая и ветреная. За домом волновался сад, и все долетал оттуда разносимый ветром злой и беспомощный, отрывистый лай собак над ямой в елках: там сидела лисица, которую поймал в капкан и принес на барский двор лесник Казаковой.
Он лежал на тахте на спине с закрытыми глазами. Она рядом с ним на боку, подложив ладонь под грустную головку. Оба молчали. Наконец она прошептала:
-- Петруша, вы спите?
Он открыл глаза, посмотрел в легкий сумрак комнаты, слева озаренный золотистым светом из бокового окна:
-- Нет. А что?
-- А ведь вы меня больше не любите, даром погубили, -- спокойно сказала она.
-- Почему же даром? Не говори глупостей.
-- Грех вам будет. Куда ж я теперь денусь?
-- А зачем тебе куда-нибудь деваться?
-- Вот вы опять, опять уедете в эту свою Москву, а что ж я одна тут буду делать!
-- Да все то же, что и прежде делала. А потом -- ведь я тебе твердо сказал: на Святой на целое лето приеду.
-- Да, может, и приедете... Только прежде вы мне не говорили таких слов: "А зачем тебе куда-нибудь деваться?" Вы меня правда любили, говорили, что милей меня не видали. Да и такая я разве была?
Да, не такая, подумал он. Ужасно изменилась.
-- Прошло мое времечко, -- сказала она. -- Вскочу, бывало, к вам -- и боюсь до смерти и радуюсь: ну, слава Богу, старуха заснула. А теперь и ее не боюсь...
Он пожал плечами:
-- Я тебя не понимаю. Дай-ка мне папиросы со столика...
Она подала. Он закурил:
-- Не понимаю, что с тобой. Ты просто нездорова...
-- Вот оттого-то, верно, и не мила я вам стала. А чем же я больна?
-- Ты меня не понимаешь. Я говорю, что ты душевно нездорова. Потому что подумай, пожалуйста, что такое случилось, откуда ты взяла, что я тебя больше не люблю? И что ж все одно и то же твердить: бывало, бывало...
Она не ответила. Светило окно, шумел сад, долетал отрывистый лай, злой, безнадежный, плачущий... Она тихонько слезла с тахты и, прижав рукав к глазам, подергивая головой, мягко пошла в своих шерстяных чулках к дверям в гостиную. Он негромко и строго окликнул ее:
-- Таня.
Она обернулась, ответила чуть слышно:
-- Чего вам?
-- Поди ко мне.
-- Зачем?
-- Говорю, поди.
Она покорно подошла, склонив голову, чтобы он не видал, что все лицо у нее в слезах.
-- Ну, что вам?
-- Сядь и не плачь. Поцелуй меня, -- ну? Он сел, она села рядом и обняла его, тихо рыдая. "Боже мой, что же мне делать! -- с отчаянием подумал он. -- Опять эти теплые детские слезы на детском горячем лице... Она даже и не подозревает всей силы моей любви к ней! А что я могу? Увезти ее с собой? Куда? На какую жизнь? И что из этого выйдет? Связать, погубить себя навеки?" И стал быстро шептать, чувствуя, как и его слезы щекочут ему нос и губы:
-- Танечка, радость моя, не плачь, послушай: я приеду весной на все лето, и вот правда пойдем мы с тобой "во зеленый сад" -- я слышал эту твою песенку и вовеки не забуду ее, -- поедем на шарабане в лес -- помнишь, как мы ехали на шарабане со станции?
-- Никто меня с тобой не пустит! -- горько про-шептала она, мотая на его груди головой, в первый раз говоря ему "ты". -- И никуда ты со мной не поедешь...
Но он уже слышал в ее голосе робкую радость, надежду.
-- Поеду, поеду, Танечка! И не смей мне больше говорить "вы". И плакать не смей...
Он взял ее под ноги в шерстяных чулках и пересадил ее, легонькую, к себе на колени:
-- Ну скажи: "Петруша, я тебя очень люблю!"
Она тупо повторила, икнув от слез:
-- Я тебя очень люблю...
Это было в феврале страшного семнадцатого года. Он был тогда в деревне в последний раз в жизни.
22 октября 1940
назад<<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 >>>далее