Я знал ее еще подростком. Росла она без матери, при отце, которого мать уже давно бросила. Был он очень состоятельный человек, а по профессии неудавшийся художник, любитель, как говорится, но такой страстный, что, кроме живописи, не интересовался ничем в мире и всю жизнь занимался только тем, что стоял за мольбертом и загромождал свой дом -- у него была усадьба в Отраде -- старыми и новыми картинами, скупая все, что ему нравилось, всюду, где возможно. Очень красивый был человек, дородный, высокий, с чудесной бронзовой бородой, полуполяк, полухохол, с повадками большого барина, гордый и изысканно-вежливый, внутренне очень замкнутый, но делавший вид очень открытого человека, особенно с нами: одно время все мы, молодые одесские художники, гурьбой ходили к нему каждое воскресенье года два подряд, и он всегда встречал нас с распростертыми объятиями, держался с нами, при всей разнице наших лет, совсем по-товарищески, без конца говорил о живописи, угощал на славу. Гале было тогда лет тринадцать -- четырнадцать, и мы восхищались ею, конечно, только как девочкой: мила, резва, грациозна была она на редкость, личико с русыми локонами вдоль щек, как у ангела, но так кокетлива, что отец однажды сказал нам, когда она вбежала зачем-то к нему в мастерскую, что-то шепнула ему в ухо и тотчас выскочила вон:
-- Ой, ой, что за девчонка растет у меня, друзья мои! Боюсь я за нее!
Потом, с грубостью молодости, мы как-то сразу и все до единого, точно сговорившись, бросили ходить к нему, что-то надоело нам в Отраде -- верно, его непрестанные разговоры об искусстве и о том, что он наконец открыл еще один замечательный секрет того, как надо писать. Я как раз в ту пору провел две весны в Париже, вообразил себя вторым Мопассаном по части любовных дел и, возвращаясь в Одессу, ходил пошлейшим щеголем: цилиндр, гороховое пальто до колен, кремовые перчатки, полулаковые ботинки с пуговками, удивительная тросточка, а к этому прибавь волнистые усы, тоже под Мопассана, и обращение с женщинами совершенно подлое по безответственности. И вот иду я однажды в чудесный апрельский день по Дерибасовской, перехожу Преображенскую и на углу, возле кофейни Либмана, встречаюсь вдруг с Галей. Помнишь пятиэтажный угловой дом, где была эта кофейня, -- на углу Преображенской и Соборной площади, знаменитый тем, что весной, в солнечные дни, он почему-то всегда бывал унизан по карнизам скворцами и их щебетом? Мило и весело было это чрезвычайно. И вот представь себе: весна, всюду множество нарядного, без-заботного и приветливого народа, эти скворцы, сыплющие немолчным щебетом, точно каким-то солнечным до-ждем, -- и Галя. И уже не подросток, не ангел, а удивительно хорошенькая тоненькая девушка во всем новеньком, светло-сером, весеннем. Личико под серой шляп-кой наполовину закрыто пепельной вуалькой, и сквозь нее сияют аквамариновые глаза. Ну, конечно, восклицания, расспросы и упреки: как вы все забыли папу, как давно не были у нас! Ах, да, говорю, так давно, что вы успели вырасти. Тотчас купил ей у оборванной девчонки букетик фиалок, она с быстрой благодарной улыбкой глазами тотчас, как полагается у всех женщин, сует его к лицу себе. -- Хотите присядем, хотите шоколаду? -- С удовольствием. -- Подняла вуальку, пьет шоколад, празднично поглядывает и все расспрашивает о Париже, а я все гляжу на нее. -- Папа работает с утра до вечера, а вы много работаете или все парижанками увлекаетесь? -- Нет, больше не увлекаюсь, работаю и написал несколько порядочных вещиц. Хотите зайти ко мне в мастерскую? Вам можно, вы же дочь художника, и живу я в двух шагах отсюда. -- Ужасно обрадовалась: -- Конечно, можно! И потом, я никогда не была ни в одной мастерской, кроме папиной! -- Опустила вуальку, схватила зонтик, я беру ее под руку, она на ходу попадает мне в ногу и смеется. -- Галя, -- говорю, -- ведь мне можно называть вас Га-лей? -- Быстро и серьезно отвечает: вам можно. -- Галя, что с вами сделалось? -- А что? -- Вы и всегда были прелестны, а теперь прелестны просто на удивление! -- Опять попадает в ногу и говорит не то шутя, не то серьезно: -- Это еще что, то ли будет! -- Ты помнишь темную, узкую лестницу на мою вышку со двора? Тут она вдруг притихла, идет, шурша нижней шелковой юбочкой, и все оглядывается. В мастерскую вошла даже с некоторым благоговением, начала шепотом: ка-ак у вас тут хорошо, таинственно, какой страшно большой диван! и сколько картин вы написали, и все Париж... И стала ходить от картины к картине с тихим восхищением, заставляя себя быть даже не в меру неторопливой, внимательной. На-смотрелась, вздохнула: да, сколько прекрасных вещей вы создали! -- Хотите рюмочку портвейна и печений? -- Не знаю... -- Я взял у ней зонтик, бросил его на диван, взял ее ручку в лайковой белой перчатке: можно поцеловать? -- Но я же в перчатке... -- Расстегнул перчатку, поцеловал начало маленькой ладони. Опустила вуальку, без выражения смотрит сквозь нее аквамариновыми глазами, тихо говорит: ну, мне пора. -- Нет, говорю, сперва посидим немного, я вас еще не рассмотрел хорошенько. Сел и посадил ее к себе на колени, -- знаешь эту восхитительную женскую тяжесть даже легоньких? Она как-то загадочно спрашивает: я вам нравлюсь? Посмотрел я на нее на всю, посмотрел на фиалки, которые она приколола к своей новенькой жакетке, и даже засмеялся от умиления: а вам, говорю, вот эти фиалки нравятся? -- Я не понимаю. -- Что ж тут не понимать? Вот и вы вся такая же, как эти фиалки. -- Опустив глаза, смеется: -- У нас в гимназии такие сравнения барышень с разными цветами называли писарскими. -- Пусть так, но как же иначе сказать? -- Не знаю... -- И слегка болтает висящими нарядными ножками, детские губки полуоткрыты, поблескивают... Поднял вуальку, отклонил головку, поцеловал -- еще немного отклонила. Пошел по скользкому шелковому зеленоватому чулку вверх, до застежки на нем, до резинки, отстегнул ее, поцеловал теплое розовое тело начала бедра, потом опять в полуоткрытый ротик -- стала чуть-чуть кусать мне губы...
Моряк с усмешкой покачал головой:
-- Vieux satyre! [Старый сатир! (франц.)]
-- Не говори глупостей, -- сказал художник. -- Мне все это очень больно вспоминать.
-- Ну, хорошо, рассказывай дальше.
-- Дальше было то, что я не видал ее целый год. Однажды, тоже весной, пошел наконец в Отраду и был встречен Ганским с такой трогательной радостью, что сгорел от стыда, как по-свински мы его бросили. Очень постарел, в бороде серебрится, но все та же одушевленность в разговорах о живописи. С гордостью стал показывать мне свои новые работы -- летят над какими-то голубыми дюнами огромные золотые лебеди -- старается, бедняк, не отстать от века. Я вру напропалую: чудесно, чудесно, большой шаг вперед вы сделали! Крепится, но сияет, как мальчик. -- Ну, очень рад, очень рад, а теперь завтракать! -- А где дочка? -- Уехала в город. Вы ее не узнаете! Не девочка, а уже девушка и, главное, совсем, совсем другая: выросла, вытянулась, як та тополя! -- Вот не повезло, думаю, я и пошел-то к старику только потому, что ужасно захотелось видеть ее, и вот, как нарочно, она в городе. Позавтракал, расцеловал мягкую, душистую бороду, на-обещал быть непременно в следующее воскресенье, вы-шел -- а навстречу мне она. Радостно остановилась: вы? какими судьбами? были у папы? ах, как я рада! -- А я еще больше, говорю, папа мне сказал, что вас теперь и узнать нельзя, уже не тополек, а целый тополь, -- так оно и есть. -- И действительно так: даже как будто и не барышня, а молоденькая женщина. Улыбается и вертит на плече раскрытым зонтиком. Зонтик белый, кружевной, платье и большая шляпа тоже белые, кружевные, волосы сбоку шляпки с прелестнейшим рыжим оттенком, в глазах уже нет прежней наивности, личико удлинилось... -- Да, я ростом даже немножко выше вас. -- Я только качаю головой: правда, правда... Пройдемся, говорю, к морю. -- Пройдемся. -- Пошли между садами переулком, вижу, все время чувствует, что, говоря, что попало, я не свожу с нее глаз. Идет, стройно поводя плечами, зонтик закрыла, левой рукой держит кружевную юбку. Вышли на обрыв -- подуло свежим ветром. Сады уже одеваются, млеют под солнцем, а море точно северное, низкое, ледяное, заворачивает крутой зеленой волной, все в барашках, вдали тонет в сизой мути, одним словом, Понт Эвксинский. Замолчали, стоим, смотрим и будто чего-то ждем, она, очевидно, думает то же, что и я, -- как она сидела у меня на коленях год тому назад. Я взял ее за талию и так сильно прижал всю к себе, что она выгнулась, ловлю губы -- старается высвободиться, вертит головой, уклоняется и вдруг сдается, дает мне их. И все это молча -- ни я, ни она ни звука. Потом вдруг вырвалась и, поправляя шляпку, просто и убежденно говорит:
-- Ах, какой вы негодяй. Какой негодяй. Повернулась и, не оборачиваясь, скоро пошла по переулку.
-- Да было у вас тогда в мастерской что-нибудь или нет? -- спросил моряк.
-- До конца не было. Целовались ужасно, ну и все прочее, но тогда меня жалость взяла: вся раскраснелась, как огонь, вся растрепалась, и вижу, что уже не владеет собой совсем по-детски -- и страшно и ужасно хочется этого страшного. Сделал вид, что обиделся: ну не надо, не надо, не хотите, так не надо... Стал нежно целовать ручки, успокоилась...
-- Но как же после этого ты целый год не видал ее?
-- А черт его знает как. Боялся, что второй раз не пожалею.
-- Плохой же ты был Мопассан.
-- Может быть. Но погоди, дай уж до конца расскажу. Не видал я ее еще с полгода. Прошло лето, стали все возвращаться с дач, хотя тут-то бы и жить на даче -- эта бессарабская осень нечто божественное по спокойствию однообразных жарких дней, по ясности воздуха, до красоте ровной синевы моря и сухой желтизны кукурузных полей. Вернулся с дачи и я, иду раз опять мимо Либмана -- и, представь себе, опять на-встречу она. Подходит ко мне как ни в чем не бывало и начинает хохотать, очаровательно кривя рот: "Вот роковое место, опять Либман!"
-- Что это вы такая веселая? Страшно рад вас видеть, но что с вами?
-- Не знаю. После моря все время ног под собой не чую от удовольствия бегать по городу. Загорела и еще вытянулась -- правда?
Смотрю -- правда, и, главное, такая веселость и свобода в разговоре, в смехе и во всем обращении, точно замуж вышла. И вдруг говорит:
-- У вас еще есть портвейн и печенья?
-- Есть.
-- Я опять хочу смотреть вашу мастерскую. Можно?
-- Господи Боже мой! Еще бы!
-- Ну, так идем. И быстро, быстро!
На лестнице я ее поймал, она опять выгнулась, опять замотала головой, но без большого сопротивления. Я довел ее до мастерской, целуя в закинутое лицо. В мастерской таинственно зашептала:
-- Но послушайте, ведь это же безумие... Я с ума сошла...
А сама уже сдернула соломенную шляпку и бросила ее в кресло. Рыжеватые волосы подняты на макушку и заколоты черепаховым стоячим гребнем, на лбу под-витая челка, лицо в легком ровном загаре, глаза глядят бессмысленно-радостно... Я стал как попало раздевать ее, она поспешно стала помогать мне. Я в одну минуту скинул с нее шелковую белую блузку, и у меня, понимаешь, просто потемнело в глазах при виде ее розоватого тела с загаром на блестящих плечах и млечности при-поднятых корсетом грудей с алыми торчащими сосками, потом от того, как она быстро выдернула из упавших юбок одна за другой стройные ножки в золотистых туфельках, в ажурных кремовых чулках, в этих, знаешь, батистовых широких панталонах с разрезом в шагу, как носили в то время. Когда я зверски кинул ее на подуш-ки дивана, глаза у ней почернели и еще больше расширились, губы горячечно раскрылись, -- как сейчас все это вижу, страстна она была необыкновенно... Но оставим это. Вот что случилось недели через две, в течение которых она чуть не каждый день бывала у меня. Неожиданно вбегает она однажды ко мне утром и прямо с порога:
-- Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь?
-- Да. Так что ж с того?
-- Почему же ты не сказал мне об этом ни слова? Хотел тайком уехать?
-- Бог с тобой. Как раз нынче собирался пойти к вам и сказать.
-- При папе? Почему не мне наедине? Нет, ты никуда не поедешь!
Я по-дурацки вспыхнул:
-- Нет, поеду.
-- Нет, не поедешь.
-- А я тебе говорю, что поеду.
-- Это твое последнее слово?
-- Последнее. Но пойми, что я вернусь через какой-нибудь месяц, много через полтора. И вообще, послушай, Галя...
-- Я вам не Галя. Я вас теперь поняла -- все, все поняла! И если бы вы сейчас стали клясться мне, что вы никуда и никогда вовеки не поедете, мне теперь все равно. Дело уже не в том!
И, распахнув дверь, с размаху хлопнула ею и за-частила каблучками вниз по лестнице. Я хотел кинуться за ней, но удержался: нет, пусть придет в себя, вечером отправлюсь в Отраду, скажу, что не хочу огорчать ее, в Италию не еду, и мы помиримся. Но часов в пять вдруг входит ко мне с дикими глазами художник Синани:
-- Ты знаешь -- у Ганского дочь отравилась! На-смерть! Чем-то, черт его знает, редким, молниеносным, стащила что-то у отца -- помнишь, этот старый идиот показывал нам целый шкапчик с ядами, воображая себя Леонардо да Винчи. Вот сумасшедший народ эти проклятые поляки и польки! Что с ней вдруг случилось -- непостижимо!
-- Я хотел застрелиться, -- тихо сказал художник, помолчав и набивая трубку. -- Чуть с ума не сошел...
28 октября 1940
ГЕНРИХ
В сказочный морозный вечер с сиреневым инеем в садах лихач Касаткин мчал Глебова на высоких, узких санках вниз по Тверской в Лоскутную гостиницу -- заезжали к Елисееву за фруктами и вином. Над Москвой было еще светло, зеленело к западу чистое и прозрачное небо, тонко сквозили пролетами верхи колоколен, но внизу, в сизой морозной дымке, уже темнело и неподвижно и нежно сияли огни только что зажженных фонарей.
У подъезда Лоскутной, откидывая волчью полость, Глебов приказал засыпанному снежной пылью Касаткину приехать за ним через час:
-- Отвезешь меня на Брестский.
-- Слушаю-с, -- ответил Касаткин. -- За границу, значит, отправляетесь.
-- За границу.
Круто поворачивая высокого старого рысака, скребя подрезами, Касаткин неодобрительно качнул шапкой:
-- Охота пуще неволи!
Большой и несколько запущенный вестибюль, просторный лифт и пестроглазый, в ржавых веснушках, мальчик Вася, вежливо стоявший в своем мундирчике, пока лифт медленно тянулся вверх, -- вдруг стало жалко покидать все это, давно знакомое, привычное. "И правда, зачем я еду?" Он посмотрел на себя в зеркало: молод, бодр, сухо-породист, глаза блестят, иней на красивых усах, хорошо и легко одет... в Ницце теперь чудесно, Генрих отличный товарищ... а главное, всегда кажется, что где-то там будет что-то особенно счастливое, какая-нибудь встреча... остановишься где-нибудь в пути, -- кто тут жил перед тобою, что висело и лежало в этом гардеробе, чьи это забытые в ночном столике женские шпильки? Опять будет запах газа, кофе и пива на венском вокзале, ярлыки на бутылках австрийских и итальянских вин на столиках в солнечном вагоне-ресторане в снегах Земмеринга, лица и одежды европейских мужчин и женщин, наполняющих этот вагон к завтраку... Потом ночь, Италия... Утром, по дороге вдоль моря к Ницце, то пролеты в грохочущей и дымящей темноте туннелей и слабо горящие лампочки на потолке купе, то остановки и что-то нежно и непрерывно звенящее на маленьких станциях в цветущих розах, возле млеющего в жарком солнце, как сплав драгоценных камней, заливчике... И он быстро пошел по коврам теплых коридоров Лоскутной.
В номере было тоже тепло, приятно. В окна еще светила вечерняя заря, прозрачное вогнутое небо. Все было прибрано, чемоданы готовы. И опять стало немного грустно -- жаль покидать привычную комнату и всю московскую зимнюю жизнь, и Надю, и Ли...
Надя должна была вот-вот забежать проститься. Он поспешно спрятал в чемодан вино и фрукты, бросил пальто и шапку на диван за круглым столом и тотчас услыхал скорый стук в дверь. Не успел отворить, как она вошла и обняла его, вся холодная и нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей шапочке, во всей свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика и ярких зеленых глаз.
-- Едешь?
-- Еду, Надюша...
Она вздохнула и упала в кресло, расстегивая шубку.
-- Знаешь, я, слава Богу, ночью заболела... Ах, как бы я хотела проводить тебя на вокзал! Почему ты мне не позволяешь?
-- Надюша, ты же сама знаешь, что это не-возможно, меня будут провожать совсем незнакомые тебе люди, ты будешь чувствовать себя лишней, одинокой...
-- А за то, чтобы поехать с тобой, я бы, кажется, жизнь отдала!
-- А я? Но ты же знаешь, что это невозможно...
Он тесно сел к ней в кресло, целуя ее в теплую шейку, и почувствовал на своей щеке ее слезы.
-- Надюша, что же это?
Она подняла лицо и с усилием улыбнулась:
-- Нет, нет, я не буду... Я не хочу по-женски стеснять тебя, ты поэт, тебе необходима свобода.
-- Ты у меня умница, -- сказал он, умиляясь ее серьезностью и ее детским профилем -- чистотой, нежностью и горячим румянцем щеки, треугольным разрезом полураскрытых губ, вопрошающей невинностью поднятой ресницы в слезах. -- Ты у меня не такая, как другие женщины, ты сама поэтесса.
Она топнула в пол:
-- Не смей мне говорить о других женщинах!
И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лаская мехом и дыханием:
-- На минутку... Нынче еще можно...
Подъезд Брестского вокзала светил в синей тьме морозной ночи. Войдя в гулкий вокзал вслед за торопящимся носильщиком, он тотчас увидал Ли: тонкая, длинная, в прямой черно-маслянистой каракулевой шубке и черном бархатном большом берете, из-под которого длинными завитками висели вдоль щек черные букли, держа руки в большой каракулевой муфте, она зло смотрела на него своими страшными в своем великолепии черными глазами.
-- Все-таки уезжаешь, негодяй, -- безразлично сказала она, беря его под руку и спеша вместе с ним своими высокими серыми ботиками вслед за носильщиком. -- Погоди, пожалеешь, другой такой не наживешь, останешься со своей дурочкой поэтессой.
-- Эта дурочка еще совсем ребенок, Ли, -- как тебе не грех думать Бог знает что.
-- Молчи. Я-то не дурочка. И если правда есть это Бог знает что, я тебя серной кислотой оболью.
Из-под готового поезда, сверху освещенного матовыми электрическими шарами, валил горячо шипящий серый пар, пахнущий каучуком. Международный вагон выделялся своей желтоватой деревянной обшивкой. Внутри, в его узком коридоре под красным ковром, в пестром блеске стен, обитых тисненой кожей, и толстых, зернистых дверных стекол, была уже заграница. Проводник-поляк в форменной коричневой куртке отворил дверь в маленькое купе, очень жаркое, с тугой, уже готовой постелью, мягко освещенное настольной лампочкой под шелковым красным абажуром.
-- Какой ты счастливый! -- сказала Ли. -- Тут у тебя даже собственный нужник есть. А рядом кто? Может, какая-нибудь стерва-спутница?
И она подергала дверь в соседнее купе:
-- Нет, тут заперто. Ну, счастлив твой Бог! Целуй меня скорей, сейчас будет третий звонок...
Она вынула из муфты руку, голубовато-бледную, изысканно-худую, с длинными, острыми ногтями, и, извиваясь, порывисто обняла его, неумеренно сверкая глазами, целуя и кусая то в губы, то в щеки и шепча:
-- Я тебя обожаю, обожаю, негодяй!
За черным окном огненной ведьмой неслись на-зад крупные оранжевые искры, мелькали освещаемые поездом белые снежные скаты и черные чащи сос-нового леса, таинственные и угрюмые в своей неподвижности, в загадочности своей зимней ночной жиз-ни. Он закрыл под столиком раскаленную топку, опус-тил на холодное стекло плотную штору и постучал в дверь возле умывальника, соединявшую его и сосед-нее купе. Дверь оттуда отворилась, и, смеясь, вошла Генрих, очень высокая, в сером платье, с греческой прической рыже-лимонных волос, с тонкими, как у англичанки, чертами лица, с живыми янтарно-коричневыми глазами.
-- Ну что, напрощался? Я все слышала. Мне больше всего понравилось, как она ломилась ко мне и обложила меня стервой.
-- Начинаешь ревновать, Генрих?
-- Не начинаю, а продолжаю. Не будь она так опасна, я давно бы потребовала ее полной отставки.
-- Вот в том-то и дело, что опасна, попробуй-ка сразу отставить такую! А потом, ведь переношу же я твоего австрийца и то, что послезавтра ты будешь ночевать с ним.
-- Нет, ночевать я с ним не буду. Ты отлично знаешь, что я еду прежде всего затем, чтобы развязаться с ним.
-- Могла бы сделать это письменно. И отлично могла бы ехать прямо со мной.
Она вздохнула и села, поправляя блестящими пальцами волосы, мягко касаясь их, положив нога на ногу в серых замшевых туфлях с серебряными пряжками:
-- Нет, мой друг, я хочу расстаться с ним так, чтобы иметь возможность продолжать работать у него. Он человек расчетливый и пойдет на мирный разрыв. Кого он найдет, кто бы мог, как я, снабжать его журнал всеми театральными, литературными, художественными скандалами Москвы и Петербурга? Кто будет переводить и устраивать его гениальные новеллы? Нынче пятнадцатое. Ты, значит, будешь в Ницце восемнадцатого, а я не позднее двадцатого, двадцать первого. И довольно об этом, мы ведь с тобой прежде всего добрые друзья и товарищи.
-- Товарищи... -- сказал он, радостно глядя на ее тонкое лицо в алых прозрачных пятнах на щеках. -- Конечно, лучшего товарища, чем ты, Генрих, у меня никогда не будет. Только с тобой одной мне всегда легко, свободно, можно говорить обо всем действительно как с другом, но, знаешь, какая беда? Я все больше влюбляюсь в тебя.
назад<<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 >>>далее