Четверг, 12.12.2024, 07:38
Электронная библиотека
Главная | Бунин И. А. Темные аллеи (продолжение) | Регистрация | Вход
Меню сайта
Статистика

Онлайн всего: 8
Гостей: 8
Пользователей: 0

 

   -- А где ты был вчера вечером?

   -- Вечером? Дома.

   -- А с кем? Ну да Бог с тобой. А ночью тебя видели в "Стрельне", ты был в какой-то большой компании в отдельном кабинете, с цыганами. Вот это уже дурной тон -- Степы, Груши, их роковые очи...

   -- А венские пропойцы, вроде Пшибышевского?

   -- Они, мой друг, случайность и совсем не по моей части. Она правда так хороша, как говорят, эта Маша?

   -- Цыганщина тоже не по моей части, Генрих. А Маша...

   -- Ну, ну, опиши мне ее.

   -- Нет, вы положительно становитесь ревнивы, Еле-на Генриховна. Что ж тут описывать, не видала ты, что ли, цыганок? Очень худа и даже не хороша -- плоские дегтярные волосы, довольно грубое кофейное лицо, бессмысленные синеватые белки, лошадиные ключицы в каком-то желтом крупном ожерелье, плоский живот... это-то, впрочем, очень хорошо вместе с длинным шелковым платьем цвета золотистой луковой шелухи. И знаешь -- как подберет на руки шаль из тяжелого старого шелка и пойдет под бубны мелькать из-под подола маленькими башмачками, мотая длинными серебряными серьгами, -- просто несчастье! Но идем обедать.

   Она встала, легонько усмехнувшись:

   -- Идем. Ты неисправим, друг мой. Но будем довольны тем, что Бог дает. Смотри, как у нас хорошо. Две чудесных комнатки!

   -- И одна совсем лишняя...

   Она накинула на волосы вязаный оренбургский платок, он надел дорожную каскетку, и они, качаясь, пошли по бесконечным туннелям вагонов, переходя железные лязгающие мостики в холодных, сквозящих и сыплющих снежной пылью гармониках между вагонами.

   Он вернулся один, -- сидел в ресторане, курил, -- она ушла вперед. Когда вернулся, почувствовал в теплом купе счастье совсем семейной ночи. Она откинула на постели угол одеяла и простыни, вынула его ночное белье, поставила на столик вино, положила плетенную из дранок коробку с грушами и стояла, держа шпильки в губах, подняв голые руки к волосам и выставив полные груди, перед зеркалом над умывальником, уже в одной рубашке и на босу ногу в ночных туфлях, отороченных песцом. Талия у нее была тонкая, бедра полновесные, щиколки легкие, точеные. Он долго целовал ее стоя, потом они сели на постель и стали пить рейнское вино, опять целуясь холодными от вина губами.

   -- А Ли? -- сказала она. -- А Маша?

     Ночью, лежа с ней рядом в темноте, он говорил с шутливой грустью:

   -- Ax, Генрих, как люблю я вот такие вагонные ночи, эту темноту в мотающемся вагоне, мелькающие за шторой огни станции -- и вас, вас, "жены человеческие, сеть прельщения человеком"! Эта "сеть" нечто поистине неизъяснимое, Божественное и дьявольское, и когда я пишу об этом, пытаюсь выразить его, меня упрекают в бесстыдстве, в низких побуждениях... Подлые души! Хорошо сказано в одной старинной книге: "Сочинитель имеет такое же полное право быть смелым в своих словесных изображениях любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят подлое даже в прекрасном или ужасном".

   -- А у Ли, -- спросила Генрих, -- груди, конечно, острые, маленькие, торчащие в разные стороны? Верный признак истеричек.

   -- Да.

   -- Она глупа?

   -- Нет... Впрочем, не знаю. Иногда как будто очень умна, разумна, проста, легка и весела, все схватывает с первого слова, а иногда несет такой высокопарный, пошлый или злой, запальчивый вздор, что я сижу и слушаю ее с напряжением и тупостью идиота, как глухонемой... Но ты мне надоела с Ли.

   -- Надоела, потому что не хочу больше быть товарищем тебе.

   -- И я этого больше не хочу. И еще раз говорю: напиши этому венскому прохвосту, что ты увидишься с ним на возвратном пути, а сейчас нездорова, должна отдохнуть после инфлуэнции в Ницце. И поедем, не расставаясь, и не в Ниццу, а куда-нибудь в Италию...

   -- А почему не в Ниццу?

   -- Не знаю. Вдруг почему-то расхотелось. Главное -- поедем вместе!

   -- Милый, мы об этом уже говорили. И почему Италия? Ты же уверял меня, что возненавидел Италию.

   -- Да, правда. Я зол на нее из-за наших эстетствующих болванов. "Я люблю во Флоренции только треченто..." А сам родился в Белеве и во Флоренции был всего одну неделю за всю жизнь. Треченто, кватроченто... И я возненавидел всех этих Фра Анжелико, Гирляндайо, треченто, кватроченто и даже Беатриче и сухоликого Данте в бабьем шлыке и лавровом венке... Ну, если не в Италию, то поедем куда-нибудь в Тироль, в Швейцарию, вообще в горы, какую-нибудь каменную деревушку среди этих торчащих в небе пестрых от снега гранитных дьяволов... Представь себе только: острый, сырой воздух, эти дикие каменные хижины, крутые крыши, сбитые в кучу возле горбатого каменного моста, под ним быстрый шум молочно-зеленой речки, бряканье колокольцев тесно, тесно идущего овечьего стада, тут же аптека и магазин с альпенштоками, страшно теплый отельчик с ветвистыми оленьими рогами над дверью, словно нарочно вырезанными из пемзы... словом, дно ущелья, где тысячу лет живет эта чуждая всему миру горная дикость, родит, венчает, хоронит, и века веков высоко глядит из-за гранитов над нею какая-нибудь вечно белая гора, как исполинский мертвый ангел... А какие там девки, Генрих! Тугие, краснощекие, в черных корсажах, в красных шерстяных чулках...

   -- Ох, уж мне эти поэты! -- сказала она с ласковым зевком. -- И опять девки, девки... Нет, в деревушке холодно, милый. И никаких девок я больше не желаю...

     В Варшаве, под вечер, когда переезжали на Венский вокзал, дул навстречу мокрый ветер с редким и крупным холодным дождем, у морщинистого извозчика, сидевшего на козлах просторной коляски и сердито гнавшего пару лошадей, трепались литовские усы и текло с кожаного картуза, улицы казались провинциальными.

   На рассвете, подняв штору, он увидал бледную от жидкого снега равнину, на которой кое-где краснели кирпичные домики. Тотчас после того остановились и довольно долго стояли на большой станции, где, после России, все казалось очень мало, -- вагончики на путях, узкие рельсы, железные столбики фонарей, -- и всюду чернели вороха каменного угля; маленький солдат с винтовкой, в высоком кепи, усеченным конусом, и в короткой мышино-голубой шинели шел, переходя пути, от паровозного депо; по деревянной настилке под окнами ходил долговязый усатый человек в клетчатой куртке с воротником из заячьего меха и зеленой тирольской шляпе с пестрым перышком сзади. Генрих проснулась и шепотом попросила опустить штору. Он опустил и лег в ее тепло, под одеяло. Она положила голову на его плечо и заплакала.

   -- Генрих, что ты? -- сказал он.

   -- Не знаю, милый, -- ответила она тихо. -- Я на рассвете часто плачу. Проснешься, и так вдруг станет жалко себя... Через несколько часов ты уедешь, а я останусь одна, пойду в кафе ждать своего австрийца... А вечером опять кафе и венгерский оркестр, эти режущие душу скрипки...

   -- Да, да, и пронзительные цимбалы... Вот я и говорю: пошли австрияка к черту и поедем дальше.

   -- Нет, милый, нельзя. Чем же я буду жить, поссорившись с ним? Но клянусь тебе, ничего у меня с ним не будет. Знаешь, в последний раз, когда я уезжала из Вены, мы с ним уже выясняли, как говорится, отношения -- ночью, на улице, под газовым фонарем. И ты не можешь себе представить, какая ненависть была у него в лице! Лицо от газа и злобы бледно-зеленое, оливковое, фисташковое... Но, главное, как я могу теперь, после тебя, после этого купе, которое сделало нас уж такими близкими...

   -- Слушай, правда?

   Она прижала его к себе и стала целовать так крепко, что у него перехватывало дыхание.

   -- Генрих, я не узнаю тебя.

   -- И я себя. Но иди, иди ко мне.

   -- Погоди...

   -- Нет, нет, сию минуту!

   -- Только одно слово: скажи точно, когда ты вы-едешь из Вены?

   -- Нынче вечером, нынче же вечером!

   Поезд уже двигался, мимо двери мягко шли и звенели по ковру шпоры пограничников.

     И был венский вокзал, и запах газа, кофе и пива, и уехала Генрих, нарядная, грустно улыбающаяся, на нервной, деликатной европейской кляче, в открытом ландо с красноносым извозчиком в пелерине и лаки-рованном цилиндре на высоких козлах, снявшим с этой клячи одеяльце и загукавшим и захлопавшим длинным бичом, когда она задергала своими аристократическими, длинными, разбитыми ногами и косо побежала с своим коротко обрезанным хвостом вслед за желтым трамваем. Был Земмеринг и вся заграничная праздничность гор-ного полдня, левое жаркое окно в вагоне-ресторане, букетик цветов, аполлинарис и красное вино "Феслау" на ослепительно-белом столике возле окна и ослепи-тельно-белый полуденный блеск снеговых вершин, вос-стававших в своем торжественно-радостном облачении в райское индиго неба, рукой подать от поезда, изви-вавшегося по обрывам над узкой бездной, где холодно синела зимняя, еще утренняя тень. Был морозный, первозданно-непорочный, чистый, мертвенно алевший и синевший к ночи вечер на каком-то перевале, тонувшем со всеми своими зелеными елями в великом обилии свежих пухлых снегов. Потом была долгая стоянка в темной теснине, возле итальянской границы, среди черного Дантова ада гор, и какой-то воспаленно-крас-ный, дымящий огонь при входе в закопченную пасть туннеля. Потом -- все уже совсем другое, ни на что прежнее не похожее: старый, облезло-розовый итальян-ский вокзал и петушиная гордость и петушиные перья на касках коротконогих вокзальных солдатиков, и вместо буфета на вокзале -- одинокий мальчишка, лениво кативший мимо поезда тележку, на которой были только апельсины и фиаски. А дальше уже вольный, все ускоряющийся бег поезда вниз, вниз и все мягче, все теплее бьющий из темноты в открытые окна ветер Ломбардской равнины, усеянной вдали ласковыми ог-нями милой Италии. И перед вечером следующего, совсем летнего дня -- вокзал Ниццы, сезонное много-людство на его платформах...

   В синие сумерки, когда до самого Антибского мыса, пепельным призраком таявшего на западе, протянулись изогнутой алмазной цепью несчетные береговые огни, он стоял в одном фраке на балконе своей комнаты в отеле на набережной, думал о том, что в Москве теперь двадцать градусов морозу, и ждал, что сейчас постучат к нему в дверь и подадут телеграмму от Генриха. Обедая в столовой отеля, под сверкающими люстрами, в тесноте фраков и вечерних женских платьев, опять ждал, что вот-вот мальчик в голубой форменной курточке до пояса и в белых вязаных перчатках почтительно поднесет ему на подносе телеграмму; рассеянно ел жидкий суп с кореньями, пил красное бордо и ждал; пил кофе, курил в вестибюле и опять ждал, все больше волнуясь и удивляясь: что это со мною, с самой ранней молодости не испытывал ничего подобного! Но теле-граммы все не было. Блестя, мелькая, скользили вверх и вниз лифты, бегали взад и вперед мальчики, разнося папиросы, сигары и вечерние газеты, ударил с эстрады струнный оркестр -- телеграммы все не было, а был уже одиннадцатый час, а поезд из Вены должен был привезти ее в двенадцать. Он выпил за кофе пять рюмок коньяку и, утомленный, брезгливый, поехал в лифте к себе, злобно глядя на мальчика в форме: "Ах, какая каналья вырастет из этого хитрого, услужливого, уже насквозь развращенного мальчишки! И кто это выдумывает всем этим мальчишкам какие-то дурацкие шапочки и курточки, то голубые, то коричневые, с погончиками, кантиками!"

   Не было телеграммы и утром. Он позвонил, молоденький лакеи во фраке, итальянский красавчик с га-зельими глазами, принес ему кофе: "Pas de lettres, monsieur, pas de telegrammes"  [Нет писем, сударь, нет телеграмм (франц.)]. Он постоял в пижаме возле открытой на балкон двери, щурясь от солнца и пляшущего золотыми иглами моря, глядя на набережную, на густую толпу гуляющих, слушая доносящееся снизу, из-под балкона, итальянское пение, изнемогающее от счастья, и с наслаждением думал:

 

   "Ну и черт с ней. Все понятно".

 

   Он поехал в Монте-Карло, долго играл, проиграл двести франков, поехал назад, чтобы убить время, на извозчике -- ехал чуть не три часа: топ-топ, топ-топ, уи! и крутой выстрел бича в воздухе... Портье радостно осклабился:

   -- Pas de telegrammes, monsieur!

   Он тупо одевался к обеду, думая все одно и то же.

   "Если бы сейчас вдруг постучали в дверь и она вдруг вошла, спеша, волнуясь, на ходу объясняя, по-чему она не телеграфировала, почему не приехала вче-ра, я бы, кажется, умер от счастья! Я сказал бы ей, что никогда в жизни, никого на свете так не лю-бил, как ее, что Бог многое простит мне за такую любовь, простит даже Надю, -- возьми меня всего, всего, Генрих! Да, а Генрих обедает сейчас со своим австрияком. Ух, какое это было бы упоение -- дать ей самую зверскую пощечину и проломить ему голову бутылкой шампанского, которое они распивают сейчас вместе!"

   После обеда он ходил в густой толпе по улицам, в теплом воздухе, в сладкой вони копеечных итальянских сигар, выходил на набережную, к смоляной черноте моря, глядел на драгоценное ожерелье его черного изгиба, печально пропадающего вдали направо, заходил в бары и все пил, то коньяк, то джин, то виски. Возвратясь в отель, он, белый как мел, в белом галстуке, в белом жилете, в цилиндре, важно и небрежно подошел к портье, бормоча мертвеющими губами:

   -- Pas de telegrammes?

   И портье, делая вид, что ничего не замечает, ответил с радостной готовностью:

   -- Pas de telegrammes, monsieur!

   Он был так пьян, что заснул, сбросив с себя только цилиндр, пальто и фрак, -- упал навзничь и тотчас головокружительно полетел в бездонную темноту, испещренную огненными звездами.

   На третий день он крепко заснул после завтрака и, проснувшись, вдруг взглянул на все свое жалкое и постыдное поведение трезво и твердо. Он потребовал к себе в комнату чаю и стал убирать из гардероба вещи в чемоданы, стараясь больше не думать о ней и не жалеть о своей бессмысленной, испорченной поездке. Перед вечером спустился в вестибюль, заказал приго-товить счет, спокойным шагом пошел к Куку и взял билет в Москву через Венецию в вечернем поезде: пробуду в Венеции день и в три ночи прямым путем, без остановок, домой, в Лоскутную... Какой он, этот австрияк? По портретам и по рассказам Генриха, рослый, жилистый, с мрачным и решительным -- конечно, наигранным, -- взглядом косо-склоненного из-под широкополой шляпы лица... Но что о нем думать! И мало ли что будет еще в жизни! Завтра Венеция. Опять пение и гитары уличных певцов на набережной под отелем, -- выделяется резкий и безучастный голос черной простоволосой женщины, с шалью на плечах, вторящей разливающемуся коротконогому, кажущемуся с высоты карликом, тенору в шляпе нищего... старичок в лохмотьях, помогающий входить в гондолу -- прошлый год помогал входить с огнеглазой сицилианкой в хрустальных качающихся серьгах, с желтой кистью цветущей мимозы в волосах цвета маслины... запах гниющей воды канала, погребально лакированная внутри гондола с зубчатой, хищной секирой на носу, ее покачивание и высоко стоящий на корме молодой гребец с тонкой, перепоясанной красным шарфом талией, однообразно подающийся вперед, налегая на длинное весло, классически отставивши левую ногу назад...

  

   Вечерело, вечернее бледное море лежало спокойно и плоско, зеленоватым сплавом с опаловым глянцем, над ним зло и жалостно надрывались чайки, чуя на завтра непогоду, дымчато-сизый запад за Антибским мысом был мутен, в нем стоял и мерк диск маленького солнца, апельсина-королька. Он долго глядел на него, подавленный ровной безнадежной тоской, потом очнулся и бодро пошел к своему отелю. "Journaux etrangers!"  [Иностранные газеты! (франц.)]

  -- крикнул бежавший навстречу газетчик и на бегу сунул ему "Новое время". Он сел на скамью и при гаснущем свете зари стал рассеянно развертывать и просматривать еще свежие страницы газеты. И вдруг вскочил, оглушенный и ослепленный как бы взрывом магния:

   "Вена. 17 декабря. Сегодня, в ресторане "Franzensring" известный австрийский писатель Артур Шпиглер убил выстрелом из револьвера русскую журналист-ку и переводчицу многих современных австрийских и немецких новеллистов, работавшую под псевдонимом "Генрих"".

  10 ноября 1940

  

НАТАЛИ

  I

     В то лето я впервые надел студенческий картуз и был счастлив тем особым счастьем начала молодой свободной жизни, что бывает только в эту пору. Я вырос в строгой дворянской семье, в деревне, и юношей, горячо мечтая о любви, был еще чист душой и телом, краснел при вольных разговорах гимназических товарищей, и они морщились: "Шел бы ты, Мещерский, в монахи!" В то лето я уже не краснел бы. Приехав домой на каникулы, я решил, что настало и для меня время быть, как все, нарушить свою чистоту, искать любви без романтики и, в силу этого решения да и желания показать свой голубой околыш, стал ездить в поисках любовных встреч по соседним имениям, по родным и знакомым. Так попал я в имение моего дяди по матери, отставного и давно овдовевшего улана Чер-касова, отца единственной дочери, а моей двоюродной сестры Сони...

   Я приехал поздно, и в доме встретила меня только Соня. Когда я выскочил из тарантаса и вбежал в темную прихожую, она вышла туда в ночном фланелевом хала-тике, высоко держа в левой руке свечку, подставила мне для поцелуя щеку и сказала, качая головой со своей обычной насмешливостью:

   -- Ах, вечно и всюду опаздывающий молодой человек!

   -- Ну, уж на этот раз никак не по своей вине, -- ответил я. -- Опоздал не молодой человек, а поезд.

   -- Тише, все спят. Целый вечер умирали от нетерпения, ожидания и наконец махнули на тебя рукой. Папа ушел спать рассерженный, обругав тебя вертопрахом, а Ефрема, очевидно оставшегося на станции до утреннего поезда, старым дураком. Натали ушла обиженная, прислуга тоже разошлась, одна я оказалась терпелива и верна тебе. Ну, раздевайся и пойдем ужинать.

   Я ответил, любуясь её синими глазами и поднятой, открытой до плеча рукой:

   -- Спасибо, милый друг. Убедиться в твоей верности мне теперь особенно приятно -- ты стала совершенной красавицей, и я имею на тебя самые серьёзные виды. Какая рука, шея и как соблазнителен этот мягкий халатик, под которым, верно, ничего нет!

   Она засмеялась:

   -- Почти ничего. Но и ты стал хоть куда и очень возмужал. Живой взгляд и пошлые чёрные усики... Только что это с тобой? Ты за эти два года, что я не видала тебя, превратился из вечно вспыхивающего от застенчивости мальчишки в негаа, интересного нахала. И это сулило бы нам много любовных утех, как говорили наши бабушки, если бы не Натали, в которую ты завтра же утром влюбишься до гроба.

   -- Да кто это Натали? -- спросил я, входя за ней в освещенную яркой висячей лампой столовую с открытыми в черноту теплой и тихой летней ночи окнами.

   -- Это Наташа Станкевич, моя подруга по гимназии, приехавшая погостить у меня. И вот это уж действительно красавица, не то что я. Представь себе: прелестная головка, так называемые "золотые" волосы и чёрные глаза. И даже не глаза, а чёрные солнца, выражаясь по-персидски. Ресницы, конечно, огромные и тоже чёрные, и удивительный золотистый цвет лица, плечей и всего прочего.

   -- Чего прочего? -- спросил я, всё больше восхищаясь тоном нашего разговора.

   -- А вот мы завтра утром пойдем с ней купаться -- советую тебе залезть в кусты, тогда увидишь чего. И сложена, как молоденькая нимфа...

   На столе в столовой были холодные котлеты, кусок сыру и бутылка красного крымского вина.

   -- Не прогневайся, больше ничего нет, -- сказала она, садясь и наливая вина мне и себе. -- И водки нет. Ну, дай юг, чокнемся хоть вином.

   -- А что именно дай бог?

   -- Найти мне поскорей такого жениха, что пошёл бы к нам "во двор". Ведь мне уже двадцать первый год, а выйти куда-нибудь замуж на сторону я никак не могу: с кем же останется папа?

   -- Ну, дай бог!

   И мы чокнулись, и, медленно выпив весь бокал, она опять со странной усмешкой стала глядеть на меня, на то, как я работаю вилкой, стала как бы про себя говорить:

   -- Да, ты ничего себе, похож на грузина и довольно красив, прежде был уж очень тощ и зелен лицом. Вообще очень изменился, стал легкий, приятный. Только вот глаза бегают.

   -- Это потому, что ты меня смущаешь своими прелестями. Ты ведь тоже не совсем такая была прежде...

   И я весело осмотрел её. Она сидела с другой стороны стола, вся взобравшись на стул, поджав под себя ногу, положив полное колено на колено, немного боком ко мне, под лампой блестел ровный загар её руки, сияли сине-лиловые усмехающиеся глаза и красновато отливали каштаном густые и мягкие волосы, заплетенные на ночь в большую косу; ворот распахнувшегося халатика открывал круглую загорелую шею и начало полнеющей груди, на которой тоже лежал треугольник загара: на левой щеке у неё была родинка с красивым завитком черных волос.

   -- Ну, а что папа?

   Она, продолжая глядеть все с той же усмешкой, вынула из кармана маленький серебряный портсигар и серебряную коробочку со спичками и закурила с некоторой даже излишней ловкостью, поправляя под собой поджатое бедро:

   -- Папа, слава богу, молодцом. По-прежнему прям, твёрд, постукивает костылем, взбивает седой кок, тайком подкрашивает чем-то бурым усы и баки, молодецки посматривает на Христю... Только ещё больше прежнего и ещё настойчивее трясет, качает головой. Похоже, что никогда ни с кем не соглашается, -- сказала она и засмеялась.

   -- Хочешь папиросу?

   Я закурил, хотя ещё не курил тогда, она опять налила мне себе и посмотрела в темноту за открытым окном:

   -- Да, пока все слава богу. И прекрасное лето, -- ночь-то какая, а? Только соловьи уж замолчали. И я правда очень тебе рада. Послала за тобой ещё в шесть часов, боялась, как бы не опоздал выживший из ума Ефрем к поезду. Ждала тебя нетерпеливее всех. А потом даже довольна была, что все разошлись, и что ты опаздываешь, что мы, если ты приедешь, посидим наедине. Я почему-то так и думала, что ты очень изменился, с такими, как ты, всегда бывает так. И знаешь, то такое удовольствие -- сидеть одной во всем доме в летнюю ночь, когда ждешь кого-нибудь с поезда, и наконец слыхать, что едут, погромыхивают бубенчики, подкатывает к крыльцу...

   Я крепко взял через стол её руку и подержал в своей, тоже чувствуя тягу ко всему её телу. Она с весёлым спокойствием пускала из губ колечки дыма. Я бросил руку и будто шутя сказал:

   -- Вот ты говоришь Натали... Никакая Натали с тобой не сравнится... Кстати, кто она, -- откуда?

   -- Наша воронежская, из прекрасной семьи, очень богатой когда-то, теперь же просто нищей. В доме говорят по-английски и по-французски, а есть нечего... Очень трогательная девочка, стройненькая, ещё хрупкая. Умница, только очень скрытная, не сразу разберёшь, умна или глупа... Эти Станкевичи недалёкие соседи твоего милейшего кузена Алексея Мещерского, и Натали говорит, что он что-то частенько стал заезжать к ним и жаловаться на свою холостую жизнь. Но он ей не нравится. А потом -- богат, подумают, что вышла из-за денег, пожертвовала собой для родителей.

   -- Так, -- сказал я. -- Но вернемся к делу. Натали, Натали, а как же наш-то с тобой роман?

   -- Натали нашему роману все-таки не помешает, -- ответила она. -- Ты будешь сходить с ума от любви к ней, а целоваться будешь со мной. Будешь плакать у меня на груди от её жестокости, а я буду тебя утешать.

   -- Но ведь ты же знаешь, что я давным-давно влюблён в тебя.

   -- Да, но ведь это была обычная влюбленность в кузину и притом уж слишком подколодная, ты тогда только смешон и скучен был. Но бог с тобой, прощаю тебе твою прежнюю глупость и готова начать наш роман завтра же, несмотря на Натали. А пока идем спать, мне завтра рано вставать по хозяйству.

 

  назад<<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 >>>далее

  

 

 

 

 

Форма входа
Поиск
Календарь
«  Декабрь 2024  »
ПнВтСрЧтПтСбВс
      1
2345678
9101112131415
16171819202122
23242526272829
3031
Друзья сайта
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz